На первую страницуВниз


Татьяна Набатникова родилась на Алтае, закончила Новосибирский электротехнический институт и Литературный институт им. Горького. Работала инженером, редактором издательств. Автор нескольких книг прозы, переводчик с немецкого. Член Союза писателей России. Живет и работает в Москве.

 

ТАТЬЯНА  НАБАТНИКОВА

ЧЁРНАЯ КОШКА

     Считается, чёрные кошки приносят в дом счастье.
     Прочесав наш микрорайон в поисках рыбы в июльское пекло и вернувшись через два часа без ног (и без рыбы), я почувствовала, что счастье моё достигло предела и пора им с кем-нибудь поделиться.
     Она принципиально не ест ничего, кроме рыбы и мяса.
     Свезу её на Птичий рынок и продам за рубль в хорошие руки — есть же чудаки, в отпуск из-за них не едут. Одна моя знакомая даже празднует день рождения кошки.
     Я терпеть их не могу. За равнодушие — когда сытые; за суетливое заискивание, когда голодные: вот она трётся у ног, бежит впереди, заманивает тебя на кухню; и воротит нос от всего, что не рыба и не мясо — принцесса крови!
     Утром, когда я ещё сплю, она вспрыгивает мне на грудь и неотступно пялится зелёными фарами, мерзко помявкивая: пора, мол, заняться её высокородием.
     Непонятно, по какой логике через четыре раза на пятый она делает лужу в любимом углу, и, как её ни тыкай носом, от своей привычки не отступается.
     Когда у неё начались муки любви, она выла утробным воем, но соседского кота не признала равным себе. Тогда я выставила её за дверь — пусть ищет себе принца хоть в тридевятом царстве.
     Она вернулась дня через четыре — даже не голодная. Видимо, фраера водили её по ресторанам, а она жеманно похвалялась: “Фи, да у меня двухкомнатная квартира! Меня там кормят рыбой каждый день!” Но зря, зря ухажёры тратились на неё, она их продинамила: осталась без котят.
     У людей с такими беспощадная расправа.
     Какая это мерзавка, я убедилась спустя полгода, когда у неё снова началась пора любви. Я отправила её к соседскому Гавриле, но через сутки мне принесли обоих: может, эта принцесса, эта стерва станет посговорчивее в родных стенах?
     Кот Гаврила — парень замечательный, пушистый, демократ. А моя гладкая чёрная гадюка катается по полу от вожделения, но как только Гаврила к ней приблизится, шипит змеиным шипом и лепит ему когтистой лапой затрещину.
     Промучился он с нею больше суток. Столько терпения и выдержки не проявил бы и самый интеллигентный человеческий мужчина.
     Он приручал её, не применяя никакого давления. Ляжет в сторонке и терпеливо ждёт, когда она успокоится, выспится и снова начнёт проявлять признаки любовного беспокойства. Тогда он осторожно подбирается, вопросительно мяукая: можно?
     Ни за что! — шипит она, ощетинившись.
     Он ещё подождёт, потом улучит момент, вцепится зубами в холку и гладит её лапой, укрощает, уговаривает: не бойся, ничего плохого я тебе не сделаю. А она, негодная, хоть и не вырывается, но шипением презрительно выражает: да кто ты такой супротив меня, дубина стоеросовая!
     И ведь он на неё не обижается, напротив — никому в обиду не даёт.
     Нам бы, женщинам, таких.
     Иногда он всё же подстерегал её в состоянии сомнения, так что мог невозбранно настичь и впиться зубами в загривок. Потом ждал, когда она утихомирится и перестанет сучить ногами. А чтобы поняла, что зубы — мера вынужденная, чтоб не сердилась, он нет-нет да и ослабит хватку, нежно лизнёт место укуса: мол, не больно? Но как только сочтёт, что пора уже и власть мужскую применить, она, выпучив безумные глаза, кричит караул, и он её тут же отпускает, чего никогда бы не сделал человеческий самец.
     Как же мне было обидно за славного этого парня, как стыдно перед ним за весь наш подлый женский род!
     Вызвала я его хозяйку. С боем пришлось отлучать Гаврилу от моей мерзавки.
     Оставшись одна, эта тварь забеспокоилась, забегала: где? Где оно, уже ставшее привычным: чтоб обожали, домогались, валялись в ногах? Нету!
     Смотрит на меня в недоумении. Ах ты ж змеюка, говорю ей, такого парня тут втоптала в грязь, теперь ори не ори, а больше не придётся тебе куражиться над ним, мразь ты этакая!
     И снова выкинула её за дверь. На панель.
     Не знаю, встретила ли она там привычное обожание или пришлось ей снизить уровень притязаний, а может, ей доступно объяснили, кто она такая есть. Вернулась через два дня сильно притихшая.
     И снова без котят.
     И вот наступил тот жаркий июльский день, когда в поисках рыбы я поняла, что с каждым месяцем демократии мне всё большую часть жизни придётся посвящать этой непрошеной королеве.
     Да, я ведь не рассказала, как она у меня появилась. Насильственно — в виде подарка. Ещё котёнком. Маленького-то и таракана жалко. Она росла, драла когтями стены и обивку мебели. Теперь светится в дырах неоструганная древесина, а лохмотья обоев трепещут на сквозняке. Сколько раз я просила уезжающих родных прихватить эту царевну в сибирские леса воеводой — ни у кого не поднялась рука! И у меня не поднималась. Пока, повторяю, в один июльский день разгара демократии, в поисках рыбы…
     В воскресенье я повезла её на Птичий рынок. Она дрожала всем телом, вопила в метро и, вырываясь, изодрала на мне кофту — ещё одну. Последнюю, надеюсь.
     На Птичьем рынке самое лучшее вот что: направо глянешь — хороший человек, налево — тоже. И так до конца ряда. Тот, что справа, рассказывал: его кошка всегда приносит двух или трёх котят, и ни одного ещё они не погубили, всех пристраивали — из уважения к кошке.
     Слева полосатый котёнок карабкался хозяйке на плечо, как на телеграфный столб, раздирая когтями платье, а она с мольбой вглядывалась во встречные лица: возьмите котёнка! В хорошие руки за так!
     За те два часа, что я простояла со своей ношей, никто не взял в нашем ряду ни одного даже сиамского голубоглазого котёнка. Что уж говорить про мою черномазую красавицу. Побрела я с нею прочь.
     Чем богата наша земля, так это пустырями. Ближайший оказался за углом, села я на штабель ржавого проката, отпустила кошку в бурьян и не знаю, как быть дальше.
     Забежал в кусты по срочному делу молодой мужик, оглянулся, огораживаясь взглядом, как забором, заметил: высотные дома, кошка в траве, сидит на железяках баба, облокотившись о колени в позе ямщика.
     И в центре Москвы всегда отыщется местечко, поросшее лебедой, и при нём такая вот понурая фигура, потерявшая дальнейшее направление. Русский пейзаж. Сама недавно видела на пустыре: сидел на камушке мужик, стояла перед ним бутылка на земле, в ногах вертелась собачонка. Пробегая мимо во второй и в третий раз (бутылка постепенно пустела), я хотела подойти, сказать: что, брат, хреново? — и сесть рядышком. Но было недосуг.
     И вот сама сижу…
     Вышел мужик из кустов, опустился рядом на железяки.
     — Что, — говорит, — сидишь тут, ждёшь кого?
     — Да кошку вот хотела отдать в хорошие руки — не берёт никто.
     — Ох, эти кошки, — говорит мужик. — У меня у самого… как-то уехали в отпуск мои, а я замучился с котёнком. Пищит! Я его в окошко выкинул. Утром вышел — а его уже в универсам отнесли. Он там и сейчас живёт, вырос.
     — Да знать бы, что выживет, — говорю, — можно и бросить.
     — Выживет, куда денется, — заверил мужик. — Они, кошки, умные. И хорошими прикинутся, и пристроятся куда угодно — к столовой, к магазину. Кошек везде принимают.
     Он между тем придвинулся поближе.
     — Живёшь тут? — спросил.
     — Нет, — говорю, — с Сокола приехала.
     — Ух ты, из-за кошки? — удивился. — А я вот тут с ребятами… В кусты забегал, видела, наверно, — сказал, застыдившись.
     — Всё в порядке теперь? — успокоила я его.
     — Да, — улыбнулся, — большое облегчение. А кошка — да хочешь, я её заберу к себе на деревообделочный комбинат, у нас там крыс!..
     — Забери, — взмолилась, — сделай милость!
     — А потом, — припомнил он, — мои снова завели кошку и опять уехали. Нет бы с собой забрать — мне оставили, а ни к чему её не приучили. Она нагадит в коридоре, размажет и половичком прикроет. Придёшь — вонища! Ну, я её избил. Соседка к ветеринару отвезла, гипс наложили.
     — Ничего себе, так бил?
     — Ага, — раскаянно сознался он. — Сломал ей что-то. А ты тоже соседям отдай!
     Надежды на него не было, сгребла я кошку и побрела с ней вдоль дороги. Рыночные ряды тянулись и там. Встану то тут постою со своей ношей, то там. Мужик плёлся следом.
     — Слушай, пойдём со мной! Мои опять уехали. А ты замужем?
     — Ещё как, — говорю. — И дети.
     — Вот и у меня двое. Только жена — давно я уже с ней не живу, отбила у меня всё, падла! — бедственно пожаловался мне.
     — Ничего, — утешила я. — Это, считай, у всех.
     Он задумался о печальных свойствах жизни, а мы с кошкой стали потихоньку отступать дворами. Там царила тишина, бугристый асфальт под клёнами давно сроднился с землёй.
     Кошка моя присмирела и уже не лезла на плечо. Поняла, что жизнь — это не праздник победы над попранным Гаврилой, это невольничий рынок, где тебя продают — а покупателя нет.
     Потом она завозилась у меня в руках и спрыгнула на землю. Я смотрела, что будет.
     Она приникла к асфальту и вслушалась: вот он, мир, где не до побед: где надо выжить. Крадучись двинулась прочь, пробуя этот мир всеми насторожёнными чувствами.
     Она не оглянулась на меня. А я не шагнула следом. Пусть как знает, ведь что-то ей подсказывает инстинкт?
     Счастье моего дома удалялось, крадясь навстречу неизвестности. Может, она почувствовала, что надо сделать этот выбор.
     Вот скользнула за угол дома. Что же я медлю? Что же не бегу, а иду шагом?
     Странно ли, что за углом я её уже не нашла? Разве я не этого хотела?
     Теперь, когда я прихожу домой, никто не бросается мне под ноги с воплями нетерпения, и я спокойно принимаюсь за дела. Никто не будит меня по утрам.
     Но кошки находят свой дом за десятки километров. Я жду, когда она заскребётся под дверью, как это было уже не раз. Я открою, она ошалело ворвётся и снова водворится в доме хозяйкой — шумная, эгоистичная.
     В ожидании стоят по местам её блюдца и ванночка в туалете.
     Умный, несчастный, обречённый мучиться со мной мужчина сказал:
     — Вот всегда ты так: одной рукой гонишь, другой манишь. Настоящая женщина: стерва.

 

КТО ИЗ ВЕЛИКИХ


     Приехала я поступать в Литинститут, мне указали комнату в общежитии. Когда я открыла дверь и встала на пороге, одна из моих будущих подруг расчёсывала богатые волосы и произносила такую фразу:
     — Путь женщины в литературу лежит через постели и руки мужчин.
     Эта удивительная фраза, таким образом, встретила меня на пороге литературы.
     А я была из Сибири, там феминисткам нечего делать, там женщины без всякой борьбы пользуются полным равенством: жизнь так трудна, что места под солнцем (?!) хватает всем. Там не целуют дамам ручки и не говорят комплименты, но любая толковая женщина беспрепятственно реализует свои возможности. Это в Москве всё наоборот: целуют ручки, нахваливают красоту — и никуда не пускают, самим тесно.
     Так что Света знала, что говорит. Она уже напечатала к тому времени два рассказа в толстом журнале. И ей было виднее, где пролегает этот самый путь в литературу.
     Но, против ожидания, она провалилась на первом же экзамене.
     Редели ряды абитуриентов; стало меньше пьяных на третьем этаже общежития, уехал поэт Белицкий — ребята говорили, гениальный поэт. Его таскали из комнаты в комнату и поили, чтобы он читал стихи. Ему было уже под сорок, он отсидел срок, всё нутро у него, почитай, сгорело от водки, но его соглашались в виде исключения принять в Литинститут за его гениальность, от него требовалось только явиться на собеседование; но вот явиться-то он и не мог: если собеседование назначалось на утро, весь его организм дрожал с похмелья и требовал исцеления, а тонкая граница между исцелением и новым опьянением легко и незаметно проскакивалась, так что и назначенное после полудня собеседование тоже срывалось. Так и не поступил.
     Уехал и обожатель нашей Алисы, который умирал от неразделённой любви, ну просто слёг в постель и начал умирать после нескольких драматических сцен (в декорациях общежития: с посыльными, делегациями, со стуком в дверь и стоянием на коленях в коридоре), причём Алисе из уважения к искусству приходилось отыгрывать свою роль, чтоб не поломать картину. Это её и злило больше всего. И в какой-то момент, когда он как раз лёг вымирать, её от гнева осенило: она пошла к нему в комнату и говорит: он может сегодня же реализовать своё нестерпимое чувство любви, но только после того, как они вместе сходят на почту и дадут его жене телеграмму, что он полюбил другую.
     Исцеляющий эффект был поразительный. То есть, больной немедленно встал на ноги, как Лазарь, и успокоился.
     Уехал также длиннокудрый драматург из маленького уральского города, оскорблённый тем, что не прошёл по конкурсу. Его глаза на измождённо-прекрасном лице горели чахоточным огнём, когда он произносил проклятие поверженного: “Я приеду на будущий год, я привезу пьесу, и её поставят все театры страны!”
     И я жутко завидовала: сама-то я никак не надеялась за год написать нетленное произведение, которое напечатают везде или хоть где-нибудь.
     Но нет, через год не приехал. И через два, и так далее.
     Уехала белокурая поэтесса из нашей комнаты, просто не выдержав эмоциональных перегрузок обстановки — слабые не выдерживают — и имени её не уцелело. Остались мы в комнате вдвоём с Анастасией.
     Ученье было заочное, съезжались два раза в год и проводили в Москве по месяцу. Анастасия занималась театральной критикой, она просыпалась поздно, смывала грим предыдущего дня и принималась рисовать новый. Тонкой колонковой кисточкой она изображала на веках как бы тень от каждой отдельной реснички — получалось замечательно, но ждать её на занятия не хватало никаких сил.
     Она способна была вечер и ночь напролёт проговорить о поэзии, не выпуская из пальцев сигареты и прикуривая одну от другой, и сипло пела:

Мело-мело по всей земле, во все пределы,
Свеча горела на столе, свеча горела…

     Смеясь, она мило сознавалась, что крала в магазинах чай и кофе, потому что обходиться без них не могла, а ей неделями приходилось сидеть без копейки денег (“Ужас!” — содрогалась), потому что её муж, негодяй, вовремя не присылал, сама же она зарабатывать не была приспособлена.
     Ужас сопутствовал ей все наши московские сессии, осенние и летние — одна июньская сопровождалась такими холодами, что Анастасия заподозрила: “А может, это не летняя сессия, а зимняя?”. На одной сессии она заразила Андрея какой-то болезнью, и тот в своём городе простодушно выдал венерологу источник заражения. Извещение пришло на домашний адрес Анастасии, и муж его прочитал… “Ужас!”
     Помимо болезней, случались и беременности, а поскольку Анастасия и дома так же страстно проводила жизнь в разговорах о поэзии и в ночных прогулках с литературными друзьями, она пропустила все сроки, спохватилась лишь на пятом месяце, и ей делали искусственные роды. “Ой, это был ужас, ужас!”
     Андрей непрерывно спасал её из какого-нибудь “ужаса”, сама она тоже активно спасала какого-то Диму и звонила ему из каждого автомата. Этот Дима — нет бы напрямую сказать: “Ты мне осточертела!” — изображал мировую скорбь, и она звонила снова и снова, от напряжения спасательства над телефонной будкой возгоралось полярное сияние, Дима где-то там бросал трубку, Анастасия мучилась: “Он погибнет, он покончит с собой, ужас!”, а Андрей нервно прохаживался около будки и робко бунтовал: “Погибнет! Мы-то почему не погибаем?”
     Понятно, мы ещё и учились. Жадно читали в списках то, что спустя годы было наконец издано: Платонова, Солженицына, Набокова. Всё это ходило по общежитию и восполняло жуткие провалы в нашем официальном образовании. Можно сказать, мы кончили не Литинститут, а общежитие Литинститута.
     Преподаватели, правда, старались, невзирая на официальную программу, вдохнуть в нас то, что сами добыли за жизнь великим трудом. На них доносили, их выгоняли, приходили новые “камикадзе” — тоже ненадолго, но что делать, Литинститут маленький, один на отечество, последняя надежда нации, нас нельзя было бросать на произвол официальной программы.
     Пришёл читать древнерусскую литературу чернобородый синеглазый красавец Юрий Селезнёв, стал говорить про Аввакума: мол, если мы поумнеем, мы неизбежно придём к протопопу Аввакуму; что грядёт через пятнадцать лет тысячелетие христианства на Руси, и к этой дате многое в стране переменится.
     Я слушала ошалев непривычные слуху речи, я подошла к нему после лекции и попросила дать, если можно, список литературы, прочтя которую, я могла бы хоть сколько-нибудь приблизиться к его точке зрения. От моей просьбы ему сделалось не по себе: неужто выгонят сразу, после первой же лекции и он ничего не успеет? — шёл 1975 год.
     Он принёс мне на следующий день список литературы, я долго берегла эту бумажку, в ней было пять пунктов: первыми четырьмя осмотрительно стояли К. Маркс и Ф. Энгельс, Полн. собр. соч., том такой-то, стр. такая-то — тома и страницы он взял с потолка, а я-то, дубина, добросовестно залезла во все эти тома на всех этих страницах; но зато последним пунктом стоял Джеймс Фрэзер, “Золотая ветвь”. Эта книга тогда не переиздавалась с тридцать, боюсь, четвёртого года, и на её поиски по частным библиотекам у меня ушло несколько месяцев. Это действительно стало первой ступенькой на лестнице, к восхождению по которой подталкивал нас Юрий Селезнёв, царство ему небесное!
     В общем, учились.
     У нас сколотилась команда, мы собирались впятером накануне экзамена и пробегали по всем вопросам, каждый выкладывал, что знал — в сумме набиралось на ответ, мы получали пятёрки — и Анастасия с нами. Но потом мы стали Анастасию бросать по утрам с её нескончаемым гримом, она отстала от нас и от курса, и больше я ничего не слыхала о ней.
     Света же объявилась на следующий год. Она-таки поступила на дневное отделение, но планы у неё изменились, в литературу она больше не хотела. Она узнала, как завидно устраиваются женщины, выходя за иностранцев. К её подруге, вышедшей за араба, в Каире являлась в гостиничный номер педикюрша и обрабатывала её ногти прямо в постели. Она лежит, а ей делают педикюр… Вот этой картины Светино воображение не вынесло. Она повредилась на мысли выйти замуж за египтятина и стала проводить досуг в общежитиях институтов, где учились иностранцы, “пока ещё есть мордашка”, говорила она, озабоченно глядясь в зеркало.
     У нас и свой иностранец был, Фикре Толоса, эфиоп, красивый и изящный, но Свете с него проку не было, он знался только с соплеменницами. Приходя к нему, они шествовали по коридору общежития, как инопланетянки: тонкие, с высоко посаженными чудными головками… Так что на белую женщину Фикре вздрогнул лишь однажды: она приехала из Ирака, там работал её муж, и к началу июня она была уже вся обугленная до черноты, к тому же одета не по-нашему, и когда она вошла в комнату, где Фикре сидел в гостях, он обмер и спросил, не арабка ли она. Подумав, та согласилась, что, пожалуй, и арабка. Когда недоразумение разъяснилось, Фикре не смог сдержать восклицания: “Надо же, и белая женщина может быть красивой, когда загорит!”
     Однажды Фикре вёл за руку свою эфиопскую инопланетянку, а в коридоре гулял, как по Дону казак, Мишка Шибанов с командой своих лизоблюдов. Мишка был человек не без таланта, но и не без “срока”, а косая сажень в плечах позволяла ему признавать в жизни только закон силы. Он выразил вслух своё восхищение вслед спутнице Фикре. Выразил как умел. И тогда тоненький наш африканец вернулся, ровным шагом приблизился к Шибанову, врезал и долго созерцал его полёт. Свита Шибанова застыла в немой сцене.
     Интересно, что потом Шибанов вступил в ряды коммунистической партии (прежде он был знаком с этим словом лишь по его производному “скоммуниздили”), стал собкором центральной газеты в крупном областном центре, получил престижную квартиру и перестал пускать в неё мелкую сошку литераторов, бывших своих однокурсников. Теперь силу ему обеспечивала не косая сажень.
     На встречах с читателями меня иногда спрашивают, с кем из великих я училась в Литинституте…
     Да мы и сами на первом курсе, едва поступив, первым делом придирчиво осмотрелись: ну, кто? Ревниво читали рукописи друг друга. До отравления мозгов. До второго курса. Со второго уже никто никого не читал. Всё было ясно. Но на первом!
     — Ты меня читал? — после нескольких рюмок, взамен верного русского “ты меня уважаешь?”
     И тащили свою прозу. Петька принёс килограмма два рассказов, которые никуда не годились, и совершенно великолепную повесть “Всё как у людей”. В этой повести некое предельно убогое племя кочевало по замкнутому кругу ущелий, питаясь съедобными камнями и с трудом добывая по капле питьё, и был с ними пленник, упавший с гор и мечтавший о побеге из этих безвыходных ущелий. Он один знал, как там, наверху. Он один тосковал по другому миру.
     И я неосторожно возьми да и скажи Пете:
     — Рассказы — ерунда, а повесть — вещь!
     И он кисло свернул разговор и ушёл. Тогда я догадалась. Его — были только рассказы.
     Другой принёс рассказ “Безбилетник, который никогда не брал билета”. Я прочитала и пожала плечами. Автор оторопел:
     — Да ты что — не понимаешь?!
     А он-то надеялся, что я хоть что-то понимаю в истинной литературе.
     Но самым подозрительным на предмет гениальности был один: текстов не показывал, ходил, пушкинского роста, занеся курчавую голову, и всем равномерно улыбался: не подходи. Способ такой держать дистанцию: равнодушная улыбка. Действительно был зачислен потом в гении, восторженный критик не удержался, написал что-то умильное про арабский профиль, гений огорчился:
     — Ну вот, теперь все подумают, что я еврей.
     — А ты разве не еврей?
     Вопрос, по его бестактности, не был удостоен ответа.
     “Кто из великих…” — да все как один!
     Толя на занятиях ненавистным немецким, услышав, что в Германии на газетах ставят не число, а день недели, громко произнёс слова неожиданные, но от всего сердца:
     — От-т козлы!..
     Приезжала из Молдавии одна кривенькая, убогенькая, писала что-то вроде прозы, таскала за собой двух слабеньких детей, не на кого было оставить, незамужняя; в очередной раз приехала беременная третьим, мудро говорила удивлённым: “Зачем же останавливать жизнь!” Вряд ли ей удалось написать что-нибудь равноВеликое этой фразе. Сошла.
     Написав “кривенькая”, я чувствую свою неправоту. С красотой вопрос, конечно, не так прост. Наша Алиса, например, была так же уродлива, как и красива, так же толста, как и худа, так же молода, как и стара, и никогда нельзя было заранее знать, кого увидишь, перед тем, как ей войти. Она была просто ведьма, в неё часто влюблялись, говоря: “Ты сама не знаешь, какая ты красивая!” Примечательная формула: “ты сама не знаешь…” Каждый мнил себя первооткрывателем красоты, недоступной для непосвящённого.
     Один часовщик открыл мне тайну, как выбирать часы, чтоб служили долго: какие понравятся по виду. Ну, понятно: раз понравились, значит, структура их тропна моей, сердцебиенья наши совпадут, и мы не навредим друг другу.
     Вот и вся красота, и так же надо выбирать милого, сокровище всех земель.
     …Это на обоях было написано; стены комнат в общежитии оклеены обоями, и пишут кто во что горазд; и этот отчаянный зов: “Милый мой, сокровище всех земель!..”
     Так вот, спустя пятнадцать лет (уже грянуло тысячелетие христианства, и сбылось по пророчеству Юрия Селезнёва: Россию не узнать…) я встретилась с человеком, который знал нашу Свету.
     — Да что вы!.. — заинтересовалась я.
     Как же, — отвечал он, — как же.
     Ах, линии судьбы! Жизнь положишь, прежде чем раскроешь, Бог даст, смысл сих таинственных предначертаний.
     Света вышла замуж за египетского режиссёра — вы слышите, за египетского! (Потому что ещё неизестно, как там в Ливии или, скажем, в Иордании, а вот в Египте насчёт педикюра дело проверенное). Российское гражданство сохранила за собой и взад-вперёд теперь курсирует по Средиземному морю, омывающему, как известно, берега трёх материков.
     Но не подумайте. Я не исключаю при этом, что именно она могла оставить на стене беспомощный сиротский этот вопль: “Милый мой, сокровище всех земель!..”

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2000   ЭРФОЛЬГ-АСТ
e-mailinfo@erfolg.ru