Читальный зал
На первую страницуВниз


Светлана Петрова
– мастер остросюжетного рассказа. Родилась в Мурманске. Окончила Московский институт культуры. Автор нескольких книг прозы, вышедших в ведущих московских издательствах. Рассказы печатались в «Дружбе народов», «Литературной России» и других изданиях. Член Союза писателей Москвы.

 

СВЕТЛАНА  ПЕТРОВА


В ПОИСКАХ ВЕЧНОСТИ

Памяти Александра Цветкова,
библиотекаря по специальности
и философа по призванию

Рассказ
о времени, которое имеет дурную привычку быстро меняться
и неожиданно пропадать навсегда в самый интересный момент.
И, конечно, о Любви.
О любви к людям, книгам, цветам, к делу. Любовь — стержень всего.
Вынь этот стержень — и рухнет жизнь, и не будет рассказа.

 

 1 – 234567891011
 

1

     За книжными стеллажами, у окна, выходящего во двор, стоял жёлтый канцелярский стол — мое рабочее место, где я просматривала читательские формуляры, составляла планы чтения и пила чай.
     Когда прибежала директриса, я курила. За стеклом стыл февраль 1991 года.
     Полная и немолодая, Алла Борисовна передвигалась мелкими шажками и запыхалась. От прилива чувств она вдохновенно хлопала крыльями:
     — Лера! Звонила Перцовская! Говорит, мальчика к вам пришлю, светлого. Просила помочь.
     Перцовская — заведующая методическим отделом Центральной городской библиотеки. Для нашей, районной, по сути — начальство, могла бы и не просить, а приказать, но она хорошо воспитана. Красивая интеллигентная дама со связями в высоких культурных кругах. Обаяшка.
     — И чего светлый мальчик возжелал? — спросила я лениво.
     — Создать на базе юношеского отдела уголок религиозно-философской литературы.
     Я откинулась на стуле и заржала:
     — Красный религиозный уголок? Не хило!
     Всего отделов, открытых для посещений, у нас было три. Общий читальный зал с большим книжно-журнально-газетным фондом — в главной, двухэтажной, части особняка. Абонемент — в правом одноэтажном крыле. И юношеский отдел в симметричном левом крыле — со своим залом, специально подобранной для подростков литературой и особыми воспитательными задачами. Вот этим последним я и командовала. В то время популярностью здесь пользовалась в основном периодика, которой выпускалось немало, но главное — проходили массовые мероприятия: обзоры новой литературы, литературно-художественные чтения и вечера, обсуждение книг, встречи с писателями, известными журналистами, которых я умела выискивать и легко входить с ними в контакт. За это Алла Борисовна мне многое прощала.
     На моё глумливое замечание она попыталась отреагировать строгими глазами, что у неё выходило слабовато, поэтому она подкрепила мимику словами:
     — Пожалуйста, отнесись к этому серьёзно. Ну, не уголок, читальню. Наши — столы для посетителей и полки, а его — книги с журналами. Вроде есть автографы, прижизненные издания, даже личные вещи авторов. Почти музей. Слегка частный, за собственные деньги.
     И с пафосом добавила, зауважав себя за смелость:
     — Сейчас всё можно!
     — Вы уверены? — с ухмылкой спросила я.
     — А ты нет? — искренне удивилась Алла Борисовна.
     Видимо, она имела в виду, что власть коммунистов закончилась, а власть советов висела на соплях и сейчас ей не до идеологического надзора. Страна за «железным занавесом» разживалась иллюзиями демократии. В воздухе замаячила надежда на очередное светлое будущее.
     Призрак свободы, подозрительно косящий под Тень отца Гамлета, встряхнул даже старую советскую гвардию. Библиотекари — коллектив по преимуществу бабский, пассивный и законопослушный — протёрли замыленные глазки и создали ассоциацию. Вышло несколько номеров первой в истории отечественного библиотечного дела газетки, где на четырёх полосах редакция по-детски восторгалась общественным бульканьем в родном болоте. Заголовки репортажей мало оригинальные, вроде: «Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», «Мы — не рабы, рабы — не мы». В последнее верилось с трудом, потому что рабами большинству быть нравилось. Удобно.
     Лично меня политика никогда не колыхала, а жизненный опыт отрыгался скептицизмом, потому я участвовала в этом из простого любопытства. Но идея нового зала представлялась заманчивой своей несоразмерностью массовому мировоззрению. Почти век государственного атеизма не мог сгинуть без следа. Я смутно представляла, как будет выглядеть ещё вчера запрещённая религиозно-философская литература на фоне плановой библиотечной работы с молодёжью по военно-патриотическому воспитанию, пропаганде марксизма-ленинизма и естественно-научных знаний, которую пока никто не отменял. Впрочем, народ у нас тренированный, к болтанке на качелях времени приученный, а нынче и в верхах забродило, пузыри лопаются, и под шум этой канонады вершатся многие дела, правые и неправые. Однако, если всё так однозначно, Перцовская бы не звонила.
     Директриса замахала сдобными руками-булочками, разгоняя табачный дым.
     — Начадила, не продохнёшь! Пойми: перспективное направление, и мы — первые!
     В чутье ей не откажешь. А может, к руководству подлизывается. Хорошая, добрая тётка, немного ограниченная. Такие часто попадают в начальники. Нам неплохо работалось вместе. Я уважала её профессионализм, она ценила мой ум и всегда советовалась — я у неё проходила вне конкурса. Однако подковырнуть тоже хотелось.
     И я, прищурившись, спросила:
     — А как же установка Крупской? Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги.
     Действительно! Все библиотеки следовали этому указанию полвека. Хотя Надежда Константиновна за время руководства Наркомпросом ничего умного не сказала, поскольку мыслила на уровне бытовых стереотипов, но всё-таки была в законном браке с вождём мирового пролетариата и библиотечное дело приучила к порядку. К тому же Алле Борисовне мешали воспоминания, что у нас постоянно что-то разрешается и снова запрещается, причём ещё жёстче. Она задумчиво насупилась.
     Жаль старушенцию — десять лет терпит мой дурной характер. Пришлось кинуть ей соломинку.
     — Не волнуйтесь, раз уж начали откупоривать спецхраны, то «процесс пошёл», как говорит ваш ненаглядно-пятнистый Горбачёв.
     Как известно, в хрущевскую «оттепель» спецхраны уже приоткрывались, но захлопнулись ещё плотнее. В крупных библиотеках они были набиты под завязку, хотя никто, кроме посвящённых, толком не знал, что именно там лежит. А пребывала в этой интеллектуальной тюрьме высокая культура, которая при «развитом социализме» оказалась таким же дефицитом, как сырокопчёная колбаса. Произведения поэтов-модернистов первой четверти ХХ века; русских эмигрантов первой и второй волны; авторов, репрессированных и запрещённых по идеологическим соображениям, и просто уклонившихся от метода соцреализма в силу личной одарённости; религиозных философов… И вообще все сочинения религиозного содержания, начиная с Библии, Корана и Талмуда. А также работы по семиотике, структурализму, генетике, кибернетике и статистике; иностранные газеты и журналы, да много ещё чего стоящего. На каждой единице хранения стоял значок, отмечавший степень секретности. Выдавалась эта литература по специальным заявкам тем научным работникам, которые имели допуск нужного уровня, подписанный начальником первого отдела учреждения-просителя. Читали на месте, выносить что-либо было запрещено.
     В библиотеках с историей роль спецхрана выполнял «редкий фонд», за него отвечала зав. отделом хранения. Рядом с особо ценными и дорогими экземплярами здесь стояли книги, изъятые из общего пользования во время регулярных идеологических «чисток» и кампаний, а также укомплектованные до 1917 года. Пользовались этими изданиями только «свои», поэтому библиотекари довольно хорошо знали содержание закрытой литературы, а основная масса посетителей даже некоторых фамилий не слышала.
     В перестройку у многих раскрылись глаза. Тиражные журналы публиковали исторические документы, бывшие ранее под грифом «секретно», статьи запрещенных и часто загубленных литераторов, философов, учёных. Какая там «оттепель»! Началось широкое половодье, мутная вода несла всё без разбора. На левую продажу пошли неучтённые трофейные книги, лежащие без описи в сырых подвалах Государственной библиотеки иностранной литературы. Настоящей цены этой военной добычи никто не знал. Предприниматели, зачастую никакого отношения к культуре не имевшие, почуяв запах прибыли, пустились издавать всё подряд: свидетельства сталинского террора и индийские сексуальные руководства, писателей русского зарубежья и Ницше, труды деятелей церкви и «Майн Кампф», стихи диссидентов и протоколы сионских мудрецов. Это вам не нынешние жалкие романчики про милицейских следователей и вампиров!
     На какое-то время пища для умов компенсировала населению недостаток еды для желудка. Книги вызывали невиданный ажиотаж, передавались из рук в руки, обсуждались взахлёб. Москва читала запоем, как, думаю, и вся Россия тоже. Читала, с мазохистским экстазом опрокидываясь в позорное прошлое. Возможно, ХХ век войдёт в историю как век книги и самой читающей нации, век неповторимый, жёстко отделённый от грядущих времён новыми носителями информации.
     Разумеется, библиотеки, учреждения государственные, лишних вольностей себе не позволяли, но число читателей увеличилось в разы, и мы, «открыв» фонды, удовлетворяли любые запросы под шумок эпидемии вседозволенности, не ведая, сколь долго она продлится.
     — Ну, вот, — подхватила Алла Борисовна моё замечание о спецхранах, — правильно соображаешь, что к чему. Теперь слушай: завтра я должна быть в исполкоме насчет ремонта нашего главного крыльца...
     — Опять крыльцо! Лучше бы сортир починили.
     Сломать каблук при входе в читальный зал или получить куском штукатурки по темечку — куда ни шло, но единственный протекающий толчок на всю библиотеку сильно портил имидж очага культуры. Дело в том, что плотники, каменщики, плиточники в жилищных конторах ещё водились и были чем-то похожи на людей, а вот сантехники стали российским кошмаром, окутанным водочными парами. Когда требовалось менять батареи или унитаз, Алла Борисовна заболевала, уступая мне разбираться с работягами на том единственном языке, который они понимали. Но крыльцо относилось к области архитектуры, а архитектуру она брала на себя. К тому же любила общаться с начальством.
     — Так ты уж прими гостя, выясни подробности, только без этих твоих штучек, — дала мне директриса последний наказ.
     — Слушаю и повинуюсь, — сказала я, плюща окурок в блюдце. — Как посланца-то кличут?
     — Павел Колокольчиков.
     — Обожаю цветочки.

2

     «Светлый мальчик» оказался высоким тощеватым брюнетом с прыгающей птичьей походкой, в черном ратиновом пальто ниже колена и фетровой шляпе от Борсалино — как у Энрико Карузо и Аль Капоне. Вещи были не новыми, но он умел их носить — эдакий разночинец с полотен Крамского. Лицо большеносое и не особо привлекательное. Глаза, не гневливые и не тёмные, нежно цвели сиренево-голубым.
     Гость элегантным жестом снял шляпу и склонил голову так низко, что вьющиеся волосы закрыли лицо. Сказал чуть иронично:
     — Не далее как вчера, я разговаривал по телефону с Аллой Борисовной, она направила мою персону под ваше дружественное крыло.
     — Крыло? — подхватила я. — Вы уверены, что у меня есть крылья? Сами-то как обходитесь?
     Собеседник не смешался:
     — Ещё растут.
     Надо щёлкнуть его по носу.
     — Почувствуйте разницу: мои уже обломались. И вообще, директриса имела в виду левое крыло особняка.
     Посланец понял, что переиграть смыслами не получится. Он солидно погладил аккуратную бородку, претендующую на изящное обрамление лица (видимо, хотел казаться старше хорошо читаемых двадцати пяти лет), и представился официально:
     — Колокольчиков Павел Самойлович.
     Я покосилась на пухлые красные губы, на прикрытые волосами оттопыренные уши и хмыкнула:
     — Стесняетесь своего еврейства?
     Он резко наклонился, с весёлым любопытством вглядываясь мне в лицо, и вопросительно задрал брови на середину высокого лба.
     — Не понял…
     Его глаза подёрнулись поволокой и, словно хамелеоны, сделались серо-зелёными. Потом я узнала, что они могут выглядеть разными, даже чёрными. Какая же должна быть в человеке внутренняя сила, чтобы менять цвет глаз? Эта мысль тоже пришла не сразу, а пока меня прямо тащило показать свою образованность, потому что гость определённо чем-то раздражал.
     — Тут нечего понимать, — ответила я. — Никакого Самойлы нет, а есть Самуил. Древнее библейское имя, означает «услышанный Богом».
     Колокольчиков пожал накладными плечами.
     — В паспорте так записано, да я и не придаю значения, и крови еврейской во мне три капли — мамина бабушка.
     — Еврейской крови никогда мало не бывает, — ехидно заметила я. — Её всегда видать.
     — Это плохо? — На губах его блуждала полуулыбка-полуусмешка.
     — Это прекрасно, потому что она сильная. Но и гордиться особо нечем. Я вот не испытываю никаких высоких эмоций от своей русскости. Ну, русская, ну, финка, японка.
     — Испытаете, когда станете меньшинством, а ваших детей будут дразнить в школе русаками, как других дразнят чухной, косорылыми, черножопыми. Что в перспективе вполне вероятно, если, конечно, Земля не сойдёт с орбиты раньше, чем Россия оскудеет людьми.
     — Концом света пугают так давно, что уже никто не боится. А национальная принадлежность — это судьба, — сказала я противным голосом и пододвинула к Павлу Самойловичу анкету, которая завалялась у меня в столе.
     Вообще-то я презирала любые порядки, бумажки, отчётности и оттого часто имела неприятности с начальством. В данном случае анкета вовсе не требовалась, поскольку Колокольчиков, хоть и собирался работать в библиотеке, останется за штатом — эдакий вольный казак, чего ещё год назад даже вообразить было нельзя. Но мне жутко хотелось увидеть почерк новичка. Интуиция подсказывала, что в этом человеке многое не по стандарту.
     — Укажите ваши паспортные данные, специальность...
     Он поспешил сообщить:
     — Окончил библиотечный институт.
     — Ба! Значится, мы коллеги? — поразилась я, вкладывая в интонацию как можно больше сарказма.
     — И два года Московской православной духовной семинарии...
     Семинарией я потом объясняла неугасающий интерес Колокольчикова к церковной литературе и стремление при всяком удобном случае цитировать Священное Писание, а тогда подумала: «Хочет показать, что знает мне недоступное, нас различающее. Честолюбив».
     Бросила с небрежностью:
     — Уже занятно. Только отчего же не стали священником?
     — Прочёл Бердяева1 и увидел другой путь, более подходящий к складу моей натуры.
     Он доверительно улыбнулся, показывая порченые зубы.
     Покупает открытостью или не любит врать?
     — И какова же цель вашей просвещённой деятельности в стенах государственной библиотеки? — допытывалась я. — Религиозная и философская литература — прямо скажем, несовременное увлечение.
     Павел засмеялся:
     — По мнению Пятигорского2, ценность философии в том, что она не нужна никому, это просто род склонности, переходящей в болезнь. А религию как опиум для народа заклеймил Ленин.
     — Ну, про Ленина я краем уха что-то слыхала... А Пятигорский кто?
     — Современный парадоксальный философ. Был наш, выдавили. Недавно приезжал из Лондона, читал лекции, рассказывал, чем мудрость отличается от глупости и как выглядит сегодняшняя Россия в глазах эмигранта.
     — И как же?
     — Не блестяще. Но если без шуток — философия для меня не увлечение, а главная составляющая жизни. Духовность — понятие базовое. Экономика, технический прогресс — это всё приложение. Без опоры на духовность общество нормально функционировать не может. Вот заладили в последнее время, как попугаи: Россия — забытая Богом страна. Чушь! Наоборот: это живущие здесь забыли Христа. Через интерес к религиозным философам хочу вернуть Бога хотя бы нескольким десяткам читателей. С чего-то надо начинать. И потом: я серьёзно занимаюсь биографией Бердяева — собираю материал для книги. У нас его имя было под жёстким запретом и даже в специальных изданиях упоминалось исключительно с нелестными комментариями — слишком умный, понимал скрытые пружины происходящего в России. В результате о нём почти забыли, а в пригороде Парижа, в Кламаре, где Бердяев жил после изгнания и умер, есть музей3! Представляете?
     — Представляю. Французы всегда норовили сделать гениев даже из писателей средней руки вроде Золя и Мопассана, а мы своим великим завидуем и всячески их изводим.
     — Вот я и хочу создать музей Бердяева в отечестве. Два года назад пытался сделать это в собственной квартире. Непродуктивно, и домашние воспротивились. Когда в «Московском комсомольце» сообщили мой телефон, за несколько дней позвонили две тысячи человек, хотели «побеседовать с Бердяевым». А? Нет, музей нужен настоящий, с многоплановой просветительской работой.
     Однако! У этого молодого шустрика грандиозные планы! В наших умах общее ещё привычно довлеет над личным, совсем недавно появились жалкие кооперативные кафешки, а тут целый частный музей! Тоже мне Третьяков под ручку с Цветаевым!
     — Почему же всё-таки именно Бердяев?
     — А он мне вроде заочного крёстного отца. Моя осмысленная жизнь началась с его последней книги «Самопознание»4. Вера в Бога и Богочеловека у Бердяева никогда не поколебалась, хотя он и опасался, что институционный характер Церкви может оказаться изменой Христову завету — поклоняться Богу «духом и истиной». Мысли и позиция автора книги не только убедительны, но и артистично изложены. Это чтение для гурманов.
     — Однако ортодоксальная церковь вашего любимца не слишком жаловала, — заметила я, показывая, что не лыком шита и тоже кое-что читала.
     — Это в молодости он был «свободным философом», а после большевистской революции вернулся в лоно православия. Вообще же, как верить — вопрос из другой плоскости и на самом деле не главный. Важно сознавать, чувствовать, что мир создан Творцом.
     — Сильно в этом сомневаюсь. Человек — слишком некачественный продукт. Посмотрите, как плохо, как неэстетично он устроен. Слюни, зубы вызывают отвращение, а вонючие остатки пищи извергаются ещё омерзительней, детородные органы до того противны, что их прячут от взоров. Мы не часть природы, мы ей противостоим. Потребность веры и её боги — остаточная память о внеземном происхождении. И тому есть научное подтверждение: в геноме человека найдены 223 гена, которые не встречаются у других земных существ, следовательно, не имеют предшественников на нижних ступенях эволюции. Абориген был бы настроен на созидание, наши же предки вступили в борьбу с чужеродной средой с целью не подохнуть, а значит — покорить. Борьба сделалась образом бытия. Но борьба всегда ведёт к разрушению обеих сторон: побеждённой — физически, победившей — духовно.
     Эта чушь только сейчас пришла мне в голову. Из простого воображения сделан вывод, который минуту назад в моём сознании отсутствовал. Хотя это совсем не значит, что заключение ошибочно. И я продолжила мысль:
     — Мы живём в окружении мифов. Любой миф — это красиво, и природа красива, а человеческая жизнь уродлива.
     — Возможно, — задумчиво отозвался Колокольчиков. — Отсюда тоска, от которой Бердяев спасался философией. Мне это близко.
     — Однако философия бывает и без религии.
     — Бывает. Но вслед за Бердяевым я стою на позиции религиозного экзистенциализма5. В жизни гораздо больше загадок, чем объяснённого. Собственно, все сложные явления и понятия не имеют вразумительных толкований. Вера позволяет устранить это противоречие. В науке математическая бесконечность — тоже вопрос веры. С каким бездоказательным утверждением легче согласиться — что Вселенная не имеет конца или что она конечна? Наука во многом опирается на философию, не случайно крупные учёные, в том числе естественники или физики, например Нильс Бор, были одновременно серьёзными философами.
     Стало ясно, что за позицией этого странного молодого человека стоят глубокие знания. Говорил он со мной на равных, и глупо было обнаружить, что в философии я не сильна. К тому же по складу ума я релятивист6, а по поступкам нигилист, и с религией у меня отношения неоднозначные. Но сейчас дело не во мне.
     — Придётся вам смириться с тем, что мы не можем назвать зал религиозным, — сказала я уверенно. — У большинства посетителей это вызовет если не оторопь, то протест. А мы тут, знаете, привержены русской библиотечной традиции. Привыкли читателя любить, не говорить ему «нет», не огорчать, не спорить, а делать всё возможное, чтобы, побывав раз, он захотел приходить в нашу библиотеку постоянно, приводил детей и знакомых. Так что название обсудим позже, с руководством, а сейчас вернёмся к насущным проблемам. Поясните, как вы намерены осуществить свою идею музея на практике?
     — Привезу собранные мною книги, раритеты, расположу, найму двух помощниц.
     — На собственные средства?
     В то время многие массовые библиотеки, в том числе Центральная городская, не устояв от соблазна заработать, шустро сменили плановую экономику на рыночную. Открыли у себя салоны видеопроката и внедрили платные услуги: ночной абонемент, выдачу остросюжетной и детективной литературы с повышенным спросом, составление библиографических справок. В одной даже занялись продажей запчастей для автомобилей. Мы такими, с позволения сказать, новшествами не баловались — все мероприятия были бесплатными. Абсолютно и принципиально. Для Колокольчикова аренда зала, даже комплектование новых книг философско-религиозной тематики тоже, разумеется, будут дармовыми, но всё остальное, включая зарплату помощницам, влетит ему в копеечку. Справится ли частное лицо с транспортировкой, расстановкой литературы, оформлением коллекции, просветительскими мероприятиями, пополнением фонда редкими изданиями? Нужны знания, силы и, конечно, деньги.
     Я повторила вопрос:
     — Так как с хрустящими?
     Колокольчиков ответил доверительно, словно звал в единомышленники:
     — У нашего государства духовная составляющая общества всегда оставалась на последнем месте, теперь начнёт сжиматься быстрее шагреневой кожи. Для вождей культура — сверху бантик, а народ и подавно обойдётся. Иное дело идеология. Советская уходит, и свято место скоро окажется пусто. Чтобы его не занял какой-нибудь новый «изм с человеческим лицом», надо попытаться вернуть людям истинную веру. На это никаких денег не жалко.
     — Однако надо их иметь, — резонно заметила я.
     — Найдутся. Было бы желание. Сейчас появляются люди, у которых они есть.
     — И люди, и их доходы — подозрительные. Безбожные, — подчеркнула я, надеясь его задеть.
     — Деньги от Дьявола, верно. Когда развалилась Вавилонская башня, они стали связующим звеном между всеми людьми. Но Бог простит нас за хорошие намерения. Знаете, что сказал Бердяев? Причиной зла является неосуществлённое добро. Станем, по мере сил и ума, приносить пользу. Сам буду вкалывать. Люблю работать, и головой, и руками, а главное — умею.
     Я хмыкнула: от скромности не умрёт.
     Между тем Колокольчиков придвинул к себе анкету и крепко ухватил шариковую ручку тонкими пальцами с обкусанными ногтями, жёлтыми от табака, — значит, тоже курил, причем смолил до конца. От бедности, жадности, от задумчивости? Скоро узнается.
     Почерк, действительно, оказался знакомый по названию, но никогда прежде мною не виданный, настоящий бисерный: мелкий-мелкий, очень ровный и внятный. Так писать способен только предельно собранный, целеустремлённый, внутренне красивый человек. Неужели этот самый и есть? Откуда же он взялся? Будто с неба свалился.
     Я тогда не подозревала, сколько ещё открытий предстоит впереди. Нынешнее — лишь начало нового круга моей жизни, в последнее время всё больше напоминавшей привычную и бессмысленную суетность.
     Пробежав глазами анкету, ткнула пальцем вниз:
     — Здесь — домашний телефон, и распишитесь. Всё-таки мы допускаем вас в фонд, за который несём хоть и ограниченную, но материальную ответственность. А теперь посмотрим зал, — пригласила я будущего совладельца своих служебных хором.
     Он снял пальто. Костюм был дорогого кроя, фирменный, похоже, с чужого плеча, рубашка модная, тоже не новая, хотя, без сомнения, Колокольчиков любил одеваться красиво.
     — По вашему виду не скажешь — купается в деньгах, — заметила я ехидно.
     Ответа не последовало. Наверно, гость посчитал, что достаточно высказался на тему, которая не являлась для него ни увлекательной, ни важной. Ему хотелось поскорее увидеть место, предназначенное для коллекции.
     Юношеский отдел целиком занимал один из флигелей. К сожалению, пропорции здания за столетие заметно исказились: цоколь ушёл в асфальт, слои которого клали один на другой, не заботясь о старинной постройке, поэтому снаружи особняк как бы осел и окна стали ближе к земле, но внутри, под высоченным потолком, пространства и воздуха хватало с избытком.
     Когда мы подошли ко входу в зал, Колокольчиков, от нетерпения забежавший вперёд, оглянулся, случайным поворотом головы напомнив известное фото Николая Гумилёва7, и с чувством процитировал: «Отвори нам желанную дверь, Покажи нам заветные комнаты…»
     Стихотворения я не помнила, но цветаевская интонация была узнаваемой. Общая любимая поэтесса — это кое-что значило. Подумалось: чёрт, да он же свой! Потом оказалось, что одинаково любимых поэтов у нас много, и, обладая феноменальной памятью, он их всех знал наизусть. Я тоже на память никогда не жаловалась, но тут совсем другой уровень, пугающий неправдоподобностью.
     В общем, странный посланец первый экзамен на совместимость сдал успешно.
     Я взялась за чудом сохранившиеся витые медные ручки — жадным до чужого добра революционным пролетариям они почему-то не глянулись — и рывком распахнула высокие и узкие створки дверей.
     Обширность пространства — даром что наполовину заставленного допотопными деревянными стеллажами под потолок — обнаружилась сразу.
     — Мне у вас нравится, — сказал Павел, обводя заблестевшими глазами коринфские полуколонны, шелушащуюся лепку и старинные зеркала в простенках.
     Губа — не дура.
     — Представьте, мне тоже.
     Он оставил мои слова и иронию без внимания, потянул носом и продолжил:
     — Пахнет вечностью.
     Я не выдержала высокого стиля и скривилась.
     — Верите в вечность?
     — Не верю, но жажду.
     Он так и произнёс — сочно, со страстью: «жажду» — вместо современного хамского «хочу». Его речь вообще была правильно-литературной, приятной, с оттенком старины, и это не резало слух, не выглядело смешно, напротив — удивительно приятно. И ещё. В обращении ко мне сквозила неожиданная искренность и открытость, как будто сквозь маску, которую я привычно носила, он видел и узнавал во мне ту, другую, которую посторонним я не показывала, да и сама, за давностью, начинала забывать.
     Чтобы подавить неясное влечение, я сказала:
     — Хрен с ней, с вечностью. Будем на «ты»?
     Классики русской словесности укоризненно взирали на меня с развешанных по стенам портретов в старинных рамах. Это из сегодняшней молодёжи никто бы и ухом не повёл, а двадцать лет назад (неужели уже двадцать?!) да в устах библиотекарши — такое вызвало бы шок.
     Однако мой собеседник не дрогнул, не выразил ни брезгливости, ни изумления. Реакцию я оценила. Вот и второй экзамен прошёл благополучно. Мы совпадали! Отрадно. Почему вначале он показался мне некрасивым? У Пушкина тоже был приплюснутый нос, и ничего, пользовался успехом у женщин.
     Прощаясь, Колокольчиков поцеловал мне ручку. Скажите пожалуйста, какой бонтон! И главное, так непринуждённо, словно сейчас из аристократического салона!

3

     Здесь, пожалуй, надо сделать небольшое отступление, чтобы не думали обо мне слишком дурно. Хорошо вряд ли получится, но и чужих грехов не возьму, своих хватает.
     Мой вид благопристойной обеспеченной дамочки резко диссонировал с привычкой не стесняться в выражениях, смолить цигарки, как боцман, и казаться несносней, чем есть. Грубость была защитой от сурового родительского воспитания, не смягчённого любовью, и стала частью моего естества, а потому не вызывала у окружающих рвотного рефлекса. Люди понимали: чтобы дойти до такой ручки, нужно кое-что испытать на собственной шкуре. Вообще, из моей жизни получился бы душещипательный телесериал в стиле Диккенса — детская тема, как и тема войны, всегда спекулятивно успешна. Ну да, деток жалко, хотя настоящие, а не книжные дети не терпят, чтобы их жалели.
     Я выросла в семье, стоящей на верхних ступенях советской общественной иерархии. Отец — знаменитый, обласканный властями композитор, его мелодичные песенки и музыка к фильмам неслись из каждого репродуктора, исполнялись с эстрады популярными певцами. У отца было всё, что мог получить человек в тесных рамках социализма. В том числе: гордость отечественного автопрома, чёрный «ЗИЛ», похожий на катафалк; красивая жена, бывшая артистка кордебалета, жеманная, с вывернутыми ногами, но тонкой талией; и просторная пятикомнатная квартира на главной улице столицы. Мы жили в величественном добротном доме Союза композиторов, на который музыкантов не хватило, были представители и других профессий, но обязательно избранники судьбы. Там теперь весь фасад увешан мемориальными досками с напрочь забытыми именами: роль истории взяло на себя государство, а у них разные критерии, и увековечение не состоялось.
     Общался папа только с рядом стоящими на пути к пьедесталу — Народными артистами, известными режиссёрами кино и театров, генералами, высокого ранга чиновниками из министерства культуры. Был ещё школьный приятель, много лет прикрывавший деятельность стукача должностью третьего секретаря посольства во Франции. Ужасный хвастун и виртуозный лжец (по-моему, от природы, хотя он утверждал, что врать его научили в школе КГБ, для чего якобы есть специальные учебники). Жена его презирала, однако бросить остерегалась и по преимуществу жила в Москве, ссылаясь на необходимость ухаживать за больной мамочкой. Секретарю было скучно и некому продемонстрировать свои возможности. Он покупал отцу коммерческую визу, и они отрывались по-полной в парижских кабаках. За границей папа и отоваривался, меняя у приятеля рубли на франки. Поэтому костюмы, обувь и галстуки носил иностранные, но читал исключительно отечественных авторов — членов Союза советских писателей, приверженцев метода социалистического реализма (хотя, думаю, такого метода на самом деле не было, была определенная идеологическая установка, ну, в крайнем случае, стиль). Мой подростковый интерес к западно-европейской и американской литературе отец откровенно презирал, называя меня недоумком и отщепенкой. Последнее — ближе к истине.
     Досуг родителей заполняли театры, концерты, посещение иностранных посольств и закрытых просмотров зарубежных фильмов в «Союзкиноэкспорте», тусовки избранных (их было не меньше, чем теперь, но хватало ума не афишировать). На этом фоне я выглядела помехой, которую мама проморгала по легкомыслию. Она быстро восстановила подпорченную беременностью фигуру и перестала обращать на меня внимание. Отец же, как человек более деловой, решил сделать из явленной случаем дочери продолжение себя и своего успеха, для чего я совершенно не годилась.
     Когда мне исполнилось шесть, в доме появилась учительница музыки — серая запуганная крыска, терявшая дар речи в присутствии знаменитости. Я её презирала и изводила, крыска плакала, но ей хорошо платили, и она продолжала внедрять в меня музыкальную грамоту и ставить руку.
     Времена года сменяли друг друга с последовательностью музыкального альбома Чайковского. За несколько лет никакого прогресса училка от меня не добилась, но с упорством одержимой заставляла долбить гаммы и упражнения для беглости пальцев. Потом неожиданно исчезла. Я подслушала разговор по телефону — её зарезал кухонным ножом ревнивый муж.
     На фоне исключительно собственных переживаний это событие долго оставалось для меня загадкой. Из ревности можно убить мою маму — она красивая, или меня, когда подрасту, — я умная, папу — из-за денег, которых так много, что у него в сберкассе так называемый открытый счёт. Но кому нужна серая крыска? Детский эгоцентризм не способен вычленить суть, однако сомнение заронилось. Вселенная вдруг оказалась шире моего внутреннего мирка. Детский рот приоткрылся, обнажив выступающие вперёд верхние зубки, глаза выражали любопытство.
     После домашней подготовки меня отдали в Центральную музыкальную школу при Консерватории, куда отбирали самых одарённых детей. Отец не скупился, чтобы устроить единственное чадо к лучшим педагогам, возил им из-за границы подарки, чему во времена дефицита отдавалось предпочтение перед наличными, но и денег тоже не жалел. Поэтому уже в раннем детстве я узнала на практике, что есть области жизни, где бессильны любые суммы. Мама, с её недоразвитым воображением, никогда в это не верила и была по-своему права: всё, что ей требовалось, она действительно могла купить.
     Через год директор ЦМШ, чувствуя себя должником, если не преступником, смущённо поведал папе, что пианистки из меня не выйдет: отсутствует чувство ритма и абсолютный слух.
     Дочь композитора без слуха?! Вопреки сигналам, получаемым через личные барабанные перепонки, папа твердил, что этого не может быть, просто я ленива и упряма. Знакомый тенор Сергей Петрович Юдин, который пел ещё с Шаляпиным, рассказывал, как в молодости разучивал дома арию Звездочёта8, а трехлетняя дочурка вторила ему из-под стола совершенно чистенько! Теперь она оперная певица в Театре Станиславского. Отец уговорил директора оставить меня в школе, поклявшись богом и партбилетом привить собственному ребёнку трудолюбие.
     Дома меня заставляли заниматься без отдыха, лишая за промахи — поэтапно — сладкого, прогулок, а потом и достоинства, безжалостно лупцуя ремнём по голому тощеватому задику. Под бдительным оком новой воспитательницы, несгибаемой и жёсткой как палка, я до бесконечности долбила нудные пассажи. Болели пальцы, руки, немел позвоночник, в страшных снах чёрно-белые клавиши торчали из пасти чудовищ, как зубы. На всякий случай я вырвала парочку из первой октавы отцовского «Блютнера». Именно этот поступок наконец убедил папу, что я не унаследовала его генов, и он долго, с чувством освобождённости, бил меня и даже выразил сомнение — не зачата ли я от другого самца? После чего меня ожесточённо колотила мать, в ужасе, что обожаемому мужчине пришла в голову такая дикая мысль.
     У этой двойной экзекуции имелась светлая изнанка — меня больше не учили музыке. Правда, до того чтобы «предоставить эту тварь самой себе», было ещё далеко — действовала бульдожья привычка держаться за собственность, хотя никакой ценности для родителей я уже не представляла. Кормили меня ненавистной манной кашей с комками, магазинными пельменями, а то и вообще забывали оставить поесть, отъехав на ужин в модный ресторан. Одежду покупали самую примитивную. Дешёвые хлопчатобумажные чулки в резиночку пузырились на коленках, «скороходовские» туфли на низком каблуке при несерьёзном росте превращали меня в карлицу. О бреккетах для исправления прикуса даже речь не шла. Может, и к лучшему — теперь у меня знаменитая сексуальная улыбка Бриджит Бардо. Вот так, блин.
     В элитной школе, где я училась, одноклассники показывали на меня пальцем, как на чучело. Мальчишки презирали, а девчонки отказывались дружить. Я стала пропускать уроки, убегая на Старый Арбат, где ходила на бесплатные спектакли училища при Театре Вахтангова. Если являлась домой позже девяти вечера, приходилось ночевать на лестнице. Иногда дверь всё же открывали — слёзы родителей не трогали, но им было неловко перед соседями. У всех нормальные дети, а тут — выродок. Так они говорили.
     Пришлось убедиться на собственном опыте, что кровные связи в так называемом цивилизованном обществе — не более чем миф. Однако и равнодушие к ребёнку вообще, а тем более к родному, выглядело, мягко говоря, странно. Может, я действительно плохая? Только годам к тридцати, когда детство отодвинулось так далеко, что стало общим понятием, меня вдруг осенило: да ведь они просто не любили! Почему — не знаю. Ну, мама, ладно, она была ничтожной личностью, способной обожать только мужа. Но отец? Не дурак и талантлив.
     Здесь крылась какая-то тайна.
     Хотя, уж если начистоту, глупо винить человека в том, что ему не дано. Папа любил меня по-своему: как мягкие башмаки, шейный платок от Версаче, удачную прическу и всё, что его украшало. А я норовила испортить вид. Но выбросить дочь на помойку, словно потную сорочку, он не мог, дети — не домашние животные. Кошек, собак, которые относились к вещам, дарящим краткую усладу мыслящим и чувствующим, многие без раздумья выкидывали на улицу по завершении дачного сезона. Но от детей, даже не оправдавших надежд, таким способом избавляться не принято, мало ли что могут подумать окружающие. Обычно их задвигают куда подальше, а я набычилась и задвигаться не хотела. Между тем показывать меня гостям было опасно. На вопросы я не отвечала, не то что сыграть какую-нибудь ерунду из «Бирюлек» Майкапара или «Матушку-гусыню» Равеля, и вообще манкировала обязанностями приличной девочки. Папу это бесило, за строптивость он походя отвешивал мне пощёчины. Мои внутренности сводило от унижения. Иногда, казалось, я готова была его убить, но каждый раз не хватало самой малости, чтобы показался край. Казнь откладывалась, отец продолжал лупить меня, писать музыку и наслаждаться жизнью.
     Наша домработница Каля, женщина сердечная, но глупая, говорила, оглядываясь на дверь: «Куда денешься? Ты махонькая… Силе надо покоряться, сила всё равно своё возьмёт». Иногда, украдкой, в запертую снаружи комнату, приносила в ладонях кусок тёплого пирога: «Не кроши только».
     Она меня жалела тихо, боялась потерять хорошее место.
     В пятнадцать лет весь неисчерпанный жар любви я подарила студенту театрального училища в линялых джинсах и без московской прописки. А прописка была ему очень нужна, нужна гораздо больше, чем смешная девочка. Осознание этого меня не останавливало.
     Мать спрятала одежду, чтобы я не могла выйти на улицу. Замечательно! Полуголая я выскочила на балкон — как раз напротив запечатлённого на почтовых марках здания Центрального телеграфа — и заорала:
     — Милиция! Насилуют! Спасите!
     Отец разбил мне нос в кровь и пообещал, что больше я никогда своего недоноска не увижу, и слово сдержал: связи у него были железные, студент куда-то исчез. Когда обнаружилось, что я беременна, папочка и эту ситуацию взял в свои тренированные музыкальные пальцы. Прибывшие на «скорой» санитары, поволокли меня в машину, пиная при малейшем сопротивлении, и доставили в задрипанную подмосковную больничку на десяток продавленных коек и с отхожим местом во дворе. Чужой мужик с руками молотобойца, поросшими жирным чёрным волосом, распял на смотровом кресле мои тонкие детские ноги и без наркоза избавил от плода. Было паршиво, но не так унизительно, как клизма перед абортом, когда я с голым задом бежала через весь двор в сортир.
     При выписке врач сказал: рожать больше не сможет. Отец даже крякнул от удовольствия. Меня известие оставило равнодушной: будущее затмевала сиюминутная горечь. Но, возможно, именно тогда окончательно оформилось это страшное противоестественное чувство — ненависть к родителям.
     Хотелось удавиться, правда, виртуально. К тому времени я уже знала: смерть — единственное, о чём можно совершенно не беспокоиться, не спешить занимать очередь в кассу: билетов хватит всем, никто не будет забыт и обязательно умрёт в назначенный час, вероятно, даже без подготовки, не успев принять душ. В общем, вскрывать вены я не стала — иначе папа с мамой подумают, что победили. А вот х.. вам в ж...! Один современный поэт написал: ... Из всех возможных способов // самоубийства //я выбираю — жизнь!9 Мудро. Умирать мы умеем, научиться бы жить. Убедившись, что страшнее жизни зверя нет, я пошла напролом. В меня словно бес вселился. Когда отец привычно поднял руку для удара, я показала ему перочинный ножик, который отныне носила в кармане.
     — Физию порежу. Глаза береги!
     Папочка, не великий храбрец и большой нарцисс, на всякий случай отстал. Маме я смеялась в лицо, давала сдачи на тычки, запертая в ванной, лила воду на пол, разносила вдребезги зеркала.
     Во дворе сдружилась с группой великовозрастных балбесов, сознательно нарушавших все мыслимые нормы, и во многом превзошла своих уличных наставников. Трехэтажно ругалась, перепробовала все спиртные напитки, курила махорку и травку (на это тогда ещё не было моды, поэтому наркоманкой я не стала, алкоголичкой тоже — у меня, как у чукчей, отсутствует фермент, расщепляющий спирт). Из родительского дома таскала деньги и вещи, вместе со скваттерами ночевала в домах под снос, согреваясь тощими, но горячими телами подростков. Подобный образ существования был мне противен до рвоты, но где выбор? Всё лучше, чем домашняя рекрутчина.
     Равнодушие к бытию выросло из абсолютной ненужности. Отсутствовала главная сила притяжения к жизни — любовь. Меня не любили, и я отвечала тем же. Собутыльники и партнёры тоже сентиментальностью не хворали, они мною пользовались, как и я ими.
     Однако старое увлечение — отдыхать раздрызганной душой на бесплатных спектаклях Щукинской школы-студии — сохранилось. Тогда же мне пришлись по душе стихи поэтов Серебряного века10 — их студийцы много и здорово читали, а я как завсегдатай даже заслужила право брать книги в театральной библиотеке. Эта часть моей жизни была ревностно оберегаемой тайной. От всех без исключения.
     Зимой дворовая жизнь замерла — слишком холодно. В нашем климате никакие хиппи не выжили бы. Однако ходить в школу, общаться с маменькиными детками и писать идиотские сочинения на тему «Образ революционера Рахметова» или «Колхозное движение в романе “Поднятая целина”» мне надоело. Морозной ночью я вставала за штору на ледяной подоконник своей комнаты и открывала форточку. Тощее тело в ночной рубашке приятно и быстро остывало.
     Болезни сменяли одна другую — ангина, бронхит, воспаление лёгких. Целый день я лежала в постели, глотая книги из необъятного дедушкиного шкафа (покойный предок преподавал в школе литературу, ту самую, которую теперь называют классикой), и никто меня не трогал. Когда температура спадала, приходилось опять становиться на окно. Туберкулёз меня не пугал — романтическая болезнь литературных барышень не выглядела страшнее действительности. Между тем за год холодные ванны так меня закалили, что я могла бегать по снегу, не чихнув. Зато обычная школа осталась в далёком детстве: скрывая позор от знакомых, папа воткнул меня в вечернюю.
     Как убеждали советские фильмы, здесь получала образование пролетарская молодёжь, чтобы стать полезной социалистическому отечеству. Очередной пропагандистский миф. Тут обретались подростки, изуродованные в элитных семьях разными методами воспитания, плюс изгои общества. Неплохая гремучая смесь.
     Уличные навыки пригодились, и я быстро освоилась в новом коллективе, а если затевалась буча, то оказывалась в эпицентре. Наконец и родители, и учителя махнули на меня рукой, отчего наступило великое облегчение. Я добилась права спокойно ходить по улицам и делать, что нравится, не выкручивая руки самой себе. Моя жизнь кардинально переменилась.
     Весенним днём я сидела на скамейке в тихом арбатском дворике, которого давно нет в помине, курила и читала Цветаеву 11, взятую в театральной библиотеке. И вдруг в поле моего зрения появились чёрные мужские ботинки. Красивая обувь, красиво сидящая на ноге, мне всегда нравилась. Но то были личные радости, а мужика, что остановился прямо передо мной, следовало отправить куда подальше.
     — Вы застите мне солнце, — сказала я, не поднимая головы.
     Он сел рядом.
     — Другого места не нашли? — спросила я уже откровенно грубо и с сожалением захлопнула книгу.
     Он смотрел, щерясь во весь рот, как молодой придурок. А судя по залысинам, за тридцать перевалило не вчера.
     Пришлось рявкнуть:
     — Чего смешного?
     — Ничего. У вас волосы — как золотой нимб вокруг головы.
     Волос у меня действительно много, они мелко вьются и неохотно подчиняются расчёске. Ему какое дело?
     — Не обольщайтесь: я определённо не святая.
     Раздавила каблуком окурок и встала, чтобы уйти, а он вдруг нежно потянул меня за руку обратно и продекламировал:

Не узнали бы вы — если б знали —
Почему мои речи резки
В вечном дыме моей папиросы, —
Сколько тёмной и грозной тоски
В голове моей светловолосой.

     У меня, как у вороны Дедушки Крылова, в зобу дыханье спёрло: это стихотворение я только что читала! Потрясно! Такие совпадения встречаются не каждый день и, наверно, не в каждой жизни.
     Увлечённая стихами, я не заметила, что мужчина некоторое время стоял позади, заглядывая в книгу через моё плечо. Потом, когда мы поженились и нашим отношениям уже не угрожали невинные фокусы, он признался, что Цветаевой до того случая в руках не держал, на Арбат пришёл навестить школьного друга и заплутался в кривых переулках.
     Но в тот раз я уверовала, что незнакомец тоже заражён поэзией, и парировала:

Есть женщины. — Их волосы, как шлем,
Их веер пахнет гибельно и тонко.
Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем
Моя душа спартанского ребёнка?

     Мужчина молчал и глупо улыбался.
     Так ниоткуда возник человек, у которого светлело лицо, когда он меня видел в толпе, и выступали слёзы на глазах, когда провожал. Влюбился в экзотического подростка в хлопчатобумажных чулочках, которого все обходили стороной. Бывает. Наверно, Бог увидел краем глаза мои детские слёзы, ужаснулся, что прошляпил несправедливость, и ниспослал благодать. По человеческим меркам, благодати я не стою, есть более в ней нуждающиеся, а им ничего не дадено. Но, к счастью, наверху — своя логика.
     — Не могу без тебя, — сказал человек ниоткуда. — Давай поженимся.
     Я помотала головой, окончательно растрепав подобие причёски. Без слов поехала к нему домой и осталась.
     Новый знакомец не пил, не курил, не сквернословил, умудрялся даже не врать. Старше на пятнадцать лет, он окончил институт связи и работал ведущим инженером на оборонном предприятии. Это сейчас у него бизнес в мобильных сетях, но и тогда имелись все атрибуты состоятельного человека. Притом умный, добрый, организованный и очень мягкий — в противоположность моей расхлябанности, непредсказуемости и жёсткости. (В оправдание себе скажу, что всегда считала хаос ближе к творчеству, чем порядок.) Единственная слабость — сердечная привязанность к странной девочке, которую до него никто по-настоящему не любил.
     Он терпеливо боролся с множеством моих фобий, пока не осталась одна — страх зависимости. Эта держалась долго. Лишь когда я поверила, что мужчина есть тот, кем кажется, неуверенность ушла, а любовь явилась во всей красе. Я приняла её с распростёртыми объятьями. Втроём нам было хорошо. В итоге, мой избранник вознамерился испросить разрешения на брак (вот уж словцо — и звучание, и смысл одинаково омерзительны!) у моего папочки: его собственные родители давно умерли, и их ему не хватало. Счастливчик! Я не стала объяснять, что родители родителям рознь. Пусть сам убедится — это навсегда отобьёт у него охоту задавать лишние вопросы по поводу моего воспитания.
     Папа — крупный, барственно полнеющий, — снисходительно рассматривал водянистыми глазами навыкате ничем не выдающегося внешне претендента. Взгляд у отца был намётанный, но, подчёркивая важность момента, он принял озабоченный вид.
     — Вы хотя бы обеспечены? Сколько получаете? Не густо, не густо... Но жить можно. Женаты были? Нет? Хорошо. Алиментов не платите? Отлично. На мою шею не рассчитывайте.
     Жених показался папе дураком, добровольно взвалившим на себя бесперспективную ношу. Однако, следуя натуре, он разыграл приступ честности, о которой имел смутное представление.
     — Не скрою, девочка несколько отбилась от рук и провела довольно бурную юность. Характер сложный. Судя по всему, вы человек опытный, моё дело — предупредить. Потом пеняйте на себя. Обратно товар не приму. Утешительный приз — кооперативная квартира в писательском доме на Аэропортовской и автомобиль.
     Будущий муж от щедрого свадебного подарка отказался, за что я полюбила его ещё больше. Отцу же пренебрежение к дармовым благам показалось обидным, и из него попёрло дерьмо.
     — Кстати… — произнёс он, хотя сказанное дальше было совсем не кстати. — Кстати, до вас она уже так гульнула, что не может иметь детей. М-м?
     Претендент на мою руку и сердце поморщился:
     — Я в курсе.
     Папочка посмотрел на него сочувственно:
     — Храбрец. Ну, тогда смычок вам в руки!
     С тех пор мы никогда моих родителей не навещали, а они не звонили. Через много лет я прочла в газетах, что отец умер, и почувствовала себя виноватой. Почему — не знаю. От меня ничего не зависело. Или так не бывает, и всё зависит от всего?

4

     На следующий день в служебных помещениях библиотеки царило оживление — выдавали талоны на водку, табак и сахар, шуршали пакетиками с вермишелью, увлечённо делили пачки творога и подозрительного мясного фарша, раздобытые профсоюзом. Акция чрезвычайно важная, учитывая пустые прилавки магазинов и заоблачные цены на рынках.
     Свою долю я охотно уступала заведующей комплектованием, которая одна тянула троих детей, была похожа на надорвавшуюся гужевую клячу и держалась только любовью и долгом. Я же, благодаря мужу, ни в чём не нуждалась, работала от избытка молодости и по инерции советского человека, не привыкшего быть тунеядцем. Любила поздно читать в постели и долго спать по утрам, поэтому выходила на работу во вторую смену, с середины дня, но всё равно поднималась с трудом. Одно слово — сова. «У нас большая квартира, прекрасная дача в сосновом бору, шофёр в твоём распоряжении. Оставь работу, живи в своё удовольствие», — мягко говорил муж, как всегда не настаивая. Но я ещё не разобралась, в чём моё удовольствие. Среди книг и людей мне пока было интереснее, чем среди кастрюль и деревьев.
     Внезапно все сотрудники, включая уборщицу, прилипли к окнам. В распахнутые ворота чугунной ограды вкатил крытый синим брезентом грузовик и подъехал задом прямо к крыльцу флигеля. Из кабины выскочил Колокольчиков в своём длинном пальто и стал азартно подгонять рабочих, ехавших в кузове.
     — Пошевеливайтесь, а то рояль застудите!
     У меня рухнула челюсть — какой, к едрене фене, ещё рояль?!
     Хотелось крикнуть: тпру! куда? Мы же ни о чём толком не договорились, кроме того, что я отдаю шесть книжных стеллажей из двенадцати, а ушибленные философией читатели могут сидеть за нашими столами.
     Между тем грузчики на заплечных ремнях уже тащили огромный чёрный блин, за ним последовали ажурная подставка для нот, три фигуристые ножки с медными педалями и бесконечные картонные коробки — судя по тому, как под их тяжестью кряхтели здоровенные мужики, набитые книгами. За ними последовала горизонтальная витрина для музейных экспонатов. Заключала эту вереницу неожиданностей огромная голова Достоевского. Бронзовый лик писателя выражал скорбь.
     Я влетела в зал и, не здороваясь, выдала новоявленному нахалу:
     — Это что за самодеятельность? Прошу зарубить на носу — впредь все свои действия согласовывать со мной! Библиотека работает, читатели в зале, а вы что устроили?! Холод, двери нараспашку! И запомните: подобные мероприятия проводятся по санитарным дням — каждый последний понедельник месяца.
     — Бог с вами! — ужаснулся Колокольчиков, — разве я могу так долго ждать? Кто знает, сколько мне отпущено, а сделать предстоит много.
     — Какой шустрый. Успеете! Короче: разгребать это барахло в часы, когда зал открыт, запрещаю!!
     Молодой философ посмотрел на меня с сожалением и сказал беззлобно:
     — Ладно. Только не злитесь. Вам не идёт. И это — совсем не барахло.
     Я не успела ответить, как Колокольчиков спросил:
     — А можно мне работать после закрытия, когда читатели уйдут?
     Поглядев в горящие глаза одержимого, я кивнула:
     — Воля ваша. Хоть до утра.
     Колокольчиков сразу переменил тон и улыбнулся иронично-доброжелательно:
     — Мы же договорились на «ты», не правда ли?
     — К сожалению, — буркнула я. — Но о рояле речь точно не шла.
     — О, это счастливый случай! И почти даром. На этом инструменте играл Рахманинов!
     Чуткими пальцами Колокольчиков трепетно погладил обшарпанный бок и поставил крышку на подпорку, приглашая меня насладиться зрелищем музейного шедевра.
     — Даже полировать нельзя, только настроить.
     Я покосилась на разбитый рояль, который хорошо чувствовал бы себя на помойке. Неужели и правда Рахманинов? Было лёгкое ощущение, что меня морочат.

     Через пару дней на производственном совещании Колокольчиков подробно рассказал о своей коллекции, задачах, и тут же представил детальный план массовых мероприятий. План включал тематические выставки, встречи с читателями и писателями, дискуссии и ответы на вопросы, подборки литературы к религиозным праздникам и памятным датам, связанным с именами деятелей церкви, русских и зарубежных философов, учёных, писателей, книжные обзоры, регулярно обновляемую полку свежих поступлений, музыкальные вечера, занятия по истории православной культуры, изучение церковно-славянского языка. Значительное место занимали лекции о взглядах и книгах Бердяева, экскурсии по его московским адресам, по музеям и картинным галереям на тему «Библейские сюжеты в живописи»... Предусматривалось формирование картотек периодических изданий Русской православной церкви, литературы о жизни и деятельности Бердяева, даже работ классиков марксизма-ленинизма, касающихся вопросов философии и религии. Эту картотеку потом помогли составить проходившие в библиотеке практику учащиеся библиотечного техникума, которые, благодаря Колокольчикову, все до единого стали нашими постоянными читателями.
     Каждый пункт плана он подробно комментировал. Говорил вдохновенно, а убеждать умел, как библейский Змий. Все сотрудники библиотеки, включая Аллу Борисовну, остались в полном ошеломлении: как может один человек охватить такую уйму вопросов с недюжинной глубиной? На молодого энтузиаста смотрели с открытым ртом, и дружно, если не горячо, согласились, что без воспитания в посетителях библиотеки истинной духовности наша работа теряет высокий смысл.
     В результате, после коротких прений приняли неожиданное решение — юношеский зал слить с общим, а прежний целиком отдать Колокольчикову, назвав залом духовной и философской литературы, через точку — музеем Н. А. Бердяева. Работать зал станет по старому расписанию, чтобы наши сотрудники могли подменять двух внебюджетных, которые вряд ли управятся сами с таким объёмом, хотя молодой подвижник тоже намерен дежурить и выдавать книги наравне с рядовыми библиотекарями.
     Так юношеский отдел лишился отдельного помещения, а я, в дополнение к своим прямым обязанностям, сделалась куратором нового зала, с поручением — осуществлять для него текущее комплектование. Раньше единичные экземпляры книг философско-религиозной тематики, поступавшие в Центральную библиотеку системы, передавались в наш общий зал, теперь они будут попадать прямо на полки к Колокольчикову. Синодальная библиотека Московского Патриархата, с которой у Павла Самойловича были налажены дружеские связи, пожертвовала немало разных изданий и обещала регулярно снабжать церковными журналами. Бывшие однокашники по семинарии безвозмездно передали на благое дело литературу из собственных собраний. Меценатом выступила очень популярная и влиятельная в те годы газета «Совершенно секретно» 12. Мы сами оставили Колокольчикову двадцать девять томов незаконченного Нового энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона 1911-1916 годов.
     В общем, светлого мальчика пригрели по полной программе, определив меня в мамки. Сынок, разумеется, остался доволен. Он с таким энтузиазмом принялся за дело, что завидно было. Неужели десять лет назад я выглядела похоже? Нет, целеустремлённой и одержимой не числилась никогда. В основном мною двигал личный интерес и любовь к книгам.
     Обустройство нового зала продвигалось резво, хотя я сомневалась, что он откроется ранее чем через три-четыре месяца. Колокольчиков трудился в одиночку, никому не доверяя расстановку литературы и отказавшись от помощи наших систематизаторов, что, наверное, правильно: идеологический раздел Десятичных таблиц (классификация, принятая в массовых библиотеках) был жёстко привязан к марксизму-ленинизму. Между тем библиотечная классификация, как всякая классификация вообще, дело чрезвычайно трудное. Философов невозможно отделить от писателей и ученых, литературные направления, течения переплетались, перехлёстывались, вытекали одно из другого и с тем же успехом противостояли. Колокольчиков, понимая, что чистоты жанра не добиться — да и надобно ли? — такой задачи перед собой не ставил, руководствуясь, кроме некоторых формальных признаков, собственными предпочтениями, достаточно обоснованными.
     Выполняя строгое указание, данное в первый день, он во всём со мною советовался, хотя заранее имел собственное твёрдое мнение, от которого отступать не собирался. Если между нами вставало что-то действительно принципиальное, уломать его было нелегко, хотя и возможно. Тут уже роль играли скорее не аргументы, а неожиданные слова, затрагивающие струны души.
     Наблюдая, как Павел занимается расстановкой литературы, я удивлялась, насколько толково и целесообразно он действует — ни одного лишнего движения. Только иногда останавливался, чтобы задержать в руках какую-нибудь вещицу или книгу, видимо, особенно ему дорогую, потрогать, напитаться энергией и потом с нежностью поставить на полку. Казалось, в голове его хранится готовый чертёж, где все экспонаты расположены в определённом порядке, ни один не забыт и всякий имеет заранее предусмотренное место.
     Он делал то, что считал важным, и что доставляло ему удовольствие. Делал с внутренней, не показной страстью. Причем не в самое благоприятное историческое время. Даже я, со своим позывом всему противоречить, чаще всего действия Колокольчикова одобряла. Может, они не тянут на подвиг, но на поступок — определённо. Многие ли способны на поступки теперь, когда всё разрешено, но ничего не хочется?
     И всё-таки я долго считала Павла странным, даже чудным. Особенно смущала в нём почти сакраментальная уверенность в собственной правоте. Впрочем, талант — это всегда вывих. Со временем пришло устойчивое удивление: вот ведь нашёл же себя человек! Совсем молодой, на десять лет моложе, а преуспел. Умнее? Ну, если чуть. Вот память — да, память уникальная. Он постоянно, огромными абзацами, цитировал не только поэтов, но прозаиков и философов — почти безошибочно (я потом втихую проверяла).
     Когда Колокольчиков отсутствовал, я с хозяйским видом якобы ревизовала полки нового зала, жадно читая на ходу книги, которых прежде не знала или не могла достать. В первую очередь, конечно, взялась за литературу, выуживая из общей массы малознакомые вещи: стихи Ивана Елагина13 и Леонида Губанова14, романы Мариенгофа15, первое издание «Хулио Хуренито» Эренбурга16 с предисловием Бухарина, письма и дневники Михаила Булгакова17, мемуары Одоевцевой18 и Нади Мандельштам19, воспоминания Берлина20 об Ахматовой21, письма Пастернака22, статьи по истории литературы Витковского23, да много ещё чего!
     Но особенно глубокие откровения ждали меня в духовной сфере. Я привычно считала, что в Бога верят те, кто не способен аналитически мыслить. Помню из детства — в кинозалах часто мелькали документальные кадры про Ивана Павлова: шустрый кривоногий старикан с растрёпанной бородой, проходя мимо церкви, снимал шляпу и крестился. То была эпоха государственного атеизма, и это воспринималось как чудачество великого физиолога. Сейчас, по мере углубления в сочинения лучших мыслителей России — Франка24, Соловьёва25, Ильина26 и иже с ними, которые образованней и умнее меня во сто крат, ошеломило открытие: они верили в Бога! Причём не в силу банальной причины, которая движет большинством и называется страхом абсолютной смерти и вечного забвения, нет, они находили в вере потребность и, не побоюсь предположить, смысл! Иногда у меня даже возникало ощущение, что они знали одно, а верили в другое.
     Непонятно, как устроены мозги у тех, кто допускает веру не просто в абстрактную Высшую Силу, не в идею Бога (к чему склонялся Дарвин и что представляется мне единственно приемлемым), но в того конкретного Иисуса, который ходил босиком между Назаретом и Капернаумом, говорил притчами и наперёд знал, что Иуда предаст. Он призывал учеников есть Его тело и пить Его кровь, а потом воскрес и вознёсся. Если ещё можно представить, что душа обладает необходимым для подобного действа свойством, то мёртвая плоть должна лежать там, куда её положили. Но чудесным образом исчезло именно тело, причём голое, а плащаница осталась на камне. Если бы религиозные философы создали образ какого-то другого, умозрительного бога, но нет, они трепетно верили в живого Спасителя!
     Правда, существовал Розанов27, который метался между любовью и ненавистью к христианству и казался гораздо понятней, чем его приятель — православный богослов Сергей Булгаков28. В этом смысле и атеист Камю29 должен был быть мне ближе Бердяева. Но я непоследовательно полюбила их всех, а также других прекрасных писателей и философов, и если кого-то больше или меньше, то вовсе не по степени их религиозности, а лишь в зависимости от обаяния ума и таланта. Иных в моих глазах возвышало мученичество и мужество, как, например, Флоренского30, Карсавина31 или Лосева32. Многих религиозных мыслителей нового поколения, вроде Зиновьева33, Щедровицкого34, Пятигорского я открыла для себя впервые и подивилась их непримиримости и дару провидения. Поразил Ильенков35, ответивший на вопрос, что есть идеальное. Где только Павел раздобыл эти статьи и книги? В нашем фонде их не было.
     Моя голова трещала.

5

     Явились две девицы, вполне современные, курящие, но без макияжа и скромно одетые, никаких тебе брючек в обтяжку и юбок до самого нельзя — надпись над входом в зал обязывала.
     — Это мои помощницы, — представил Павел, — рабочие самочки шмелей. Зовутся шмёлками. Прошу любить и жаловать!
     Пока он разрешил им переносить прежний фонд в центральное здание и подвальное хранилище, вытирать пыль, мыть полы, не забывая между малыми делами просвещать своих сотрудниц — видимо, опасался, что неожиданно хлынувшая на их слабые головы мировая культура вызовет мозговое несварение. Да и мои девочки бегали послушать необыкновенного молодого человека, который увлекательно рассказывал о книгах, авторах, философских школах, не без театральных приёмов излагал библейские притчи, читал вслух стихи Гумилёва, Цветаевой, Мирры Лохвицкой36, особенно часто — Бродского37, которых, по-видимому, любил больше других. Пришлось смириться с тем, что Павел знает наизусть больше меня.
     Ему внимали, затаив дыхание, и, кажется, все были влюблены.
     Он обладал глубоким знанием русской философии, литературы, поэзии, словно был доктором наук в каждой из этих областей. Такие способности возбуждали во мне восхищение. Не признать их было невозможно, а признать мешала гордыня. Не может же какой-то мальчишка прочесть больше меня!
     Может, может... Он был тем, кем я хотела бы стать, но почему-то не получилось.
     Свои чувства я скрывала, неосознанно противясь влиянию амбициозного молодого человека. Часто бывала с ним не добра, груба, хотя искренне ценила, испытывала духовное тяготение и старалась держаться поблизости. Официально — наблюдала за воплощением заявленного грандиозного плана, а на самом деле ловила интересные высказывания, с которыми часто соглашалась, вроде того, что русский народ хочет не столько свободного государства или свободы в государстве, сколько свободы от государства, от забот об устройстве жизни. По-видимому, это была точка зрения Бердяева.
     — Революция семнадцатого года, — разглагольствовал Колокольчиков, — наряду с общероссийской трагедией, принесла хотя бы одну серьёзную пользу: наверх социальной лестницы поднялись те, кто, в лучшем случае, назначен был её лишь поддерживать. Известного ныне психолога Льва Семеновича Выготского в своё время зачислили в Ленинградский университет в рамках процентной нормы для евреев, а случалось, они поступали в вузы даже по результатам лотереи.
     Я навострила уши: всё-таки без еврейской темы не обошлось.
     — С отменой черты оседлости евреи взял реванш, — воодушевлённо продолжал Павел. — Большинство стало выдающимися специалистами советской науки и философии. Но ассимиляция оказалась иллюзорной. Во время и после Отечественной войны антиеврейская кампания возобновилась, в вузы вернулась процентная норма. Даже после смерти Сталина наблюдались всплески антисемитизма. Уже в 1985 году на квартире выдающегося мыслителя Померанца38, ранее репрессированного и давно оправданного, КГБ устроил обыск и конфисковал литературный архив. Сегодня в России, а благодаря нашей дурной культурной политике и в мире, к сожалению, больше знают еврея Пелевина39, чем еврея Померанца. Многие семьи, заботясь о будущем детей, подались в США, позже в Израиль. С 1899 до 1917 года есть внятная статистика — только в Америку подалось чуть больше миллиона. После Октябрьской революции (в целом, по не уточнённым данным) из нашей страны уехало около двух миллионов евреев. Если вернуться к началу века, то надо признать: в среде русской интеллигенции к евреям всегда относились неоднозначно: евреи-друзья — замечательные люди, но нация — слишком агрессивна. У Розанова и Сергея Булгакова мне попадались резкие выражения, а вот Бердяеву антисемитизм был чужд, притом, что национальное единство по прочности он ставил выше единства партий, классов и всех других преходящих исторических образований. Считал, что революция вылилась в чудовищное подавление всего русского. В «Философии неравенства» он обращается к революционерам: «Вы готовы признать национальные права евреев, но национальные права русских никогда признать не могли». Евреи до сих пор не освободились от сознания второсортности, которую им определила государственная политика, но скоро маятник качнётся в обратную сторону. Титульный народ ещё долго будет крючить, а гонимые быстро приспособятся — это у них в генах, и «еврейский интеллектуализм» ещё превратится в российскую проблему.
     Слушая Павла, я вспомнила рукописный бестселлер восьмидесятых — переписку историка Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева40, в которой критик обвинял великого русского писателя в великорусском шовинизме. Забавно. Почему про грузина или другого коренного жителя наших республик нельзя было писать правду, а про русского можно? Но Астафьев, человек прямой и непугливый, внутренне совершенно свободный, сказал то, что думали все, только про себя — обывателя сдерживал привычный страх или дурацкая политкорректность.
     Колокольчиков — надо отдать ему должное — старался быть объективным. Когда я резко отзывалась о людях с недостатками, возмущался:
     — Разве это причина, чтобы человека не любить? Кто без греха? Ты разве? Ну, если только в собственных глазах! Беленьких любить легко, полюбите чёрненьких.
     В общем, еврейский вопрос Колокольчикова интересовал, но мало занимал. Его коньком была русская литература первой четверти ХХ столетия. Он утверждал, что она оставила след не только в мировой культуре, но и в мировом мировоззрении, стала богатой почвой не для одних художественных, но и философских, и естественнонаучных традиций, оттого Серебряный век России, преимущественно поэтический, вместе с предыдущим Золотым, заняли прочную позицию в общем культурном пространстве. К сожалению, своими разрушительными идеями русские модернисты, несомненно, способствовали победе пролетарской революции, взрыхлили почву для большевиков, которых ненавидели, — такой вот исторический парадокс.
     Павел хорошо знал и постоянно упоминал сочинения Случевского41, Волошина42, любил рассказы Тэффи43, с симпатией относился к  Бальмонту44, а вот Кузмин45 его раздражал, почему — прояснилось случайно, в разговоре о современном поэте Миронове46.
     — «Осень андрогина»47 меня разочаровала, — сказал как-то Павел. — И Михаила Кузмина за то же не люблю. Гомосексуализм в жизни — куда ни шло, слабости нужно прощать. Но не в искусстве. Флёр сексуальности в Набокове48 мне тоже мало симпатичен.
     Сложившийся литературный вкус Колокольчиков практически не менял. Смягчить его предвзятость к зарубежным авторам сумел только Беккет49. Даже подарив ко дню рождения обожаемого мною Рильке50, сам Павел его стихов читать не стал. Жаловался, что жена хорошей литературы не любит, самиздат51 игнорирует, Оруэлла52 так и не открыла. Как же он удивился, узнав, что и я до тридцати лет предпочитала западно-европейских писателей, Оруэлла не прочла до сих пор, самиздат у меня тоже восторга не вызывает, Аксёнов53 скучен, а Войновича54 откровенно не люблю.
     Я решила подкрепить свою позицию ссылками на великих.
     — Толстой не любил Шекспира, Розанов писал, что у Гоголя совсем нет живых лиц. Что здесь странного?
     Павел эти азбучные примеры оставил без внимания и продолжал удивляться моим пристрастиям. Но переубеждать не стал, видимо, в его глазах я имела право на особое мнение. Приятно — значит, выделяет из толпы, и странно — оценки других меня мало трогали прежде.
     Жена Колокольчикова в библиотеку всё не шла, оставаясь персоной неясной и тем сильнее раздражающей, что однажды Павел, не помню теперь по какому поводу, обронил:
     — Смириться с тем, что человек, которого ты любишь — а если любишь, то считаешь, что он принадлежит исключительно тебе, — обращает внимание на других, можно лишь принижая предмет любви в собственных глазах. Измена — средство универсальное, к тому же создаёт иллюзию мести, и ревность уже не режет ножом, а чуть щекочет бахромой.
     Ясно как божий день: мистическая жена играет в жизни Колокольчикова такую же значимую роль, как и философия. Он пытается эти две страсти совместить, а они не совмещаются, что является источником тайных страданий, ибо ни от одной из них он отказаться не может.
     Постепенно выяснилось: наш юноша успел обзавестись не только женой, но и дочерью. Воистину, и жить торопится, и чувствовать спешит55.
     Становилось совсем уже интересно.

6

     Менее чем через месяц — и как только успел? — Колокольчиков представил мне основную часть экспозиции, которая, естественно, посвящалась Бердяеву.
     Под стеклом горизонтальной витрины лежали особо ценные экспонаты: фотографии киевского дома на Липках, где философ родился, и имения в Обухово на берегу Днепра — там прошло детство; семейные дагерротипы; несколько парижских прижизненных изданий; письма, в том числе переписка с близким другом Шестовым, опубликованная в журнале русского зарубежья «Континент»; и трогательная прозрачная коробочка — земля с могилы в Кламаре.
     — Николай Александрович не остался в Берлине, как многие русские эмигранты, а через два года переехал в Париж. Возможно, сыграла роль генетическая память: его мать, урождённая княжна Кудашева, по мужской линии происходила из татарских мурз, а по женской была француженкой, имевшей родство с герцогским домом де Шуазель56, — сообщил Павел. — В кабинете Бердяева висит портрет прабабушки, чей род восходил к королю Луи Шестому. В наших архивах сведения отрывочные. Хорошо бы покопаться в отделе рукописей Национальной библиотеки на рю Ришелье. Но пока это только мечты.
     — Ты знаешь французский? — спросила я очевидное.
     — Пришлось выучить. Как и немецкий. Без них в моём исследовании — никуда. Брюсов57 знал девятнадцать языков, но это мне вряд ли под силу, а ещё три-четыре освою обязательно. Любопытно, кстати, проверить лингвистическую гипотезу, что характер переживаний во многом зависит от языка, на котором человек говорит, а не от социального или гендерного58 типа личности. А нейрофизиологи утверждают, что даже клетки мозга двуязычных людей устроены «двуязычно», тогда как родной язык и заученный фиксируются разными полушариями. Но это всё потом, сейчас времени нет, сейчас главное — Бердяев. У него такие обширные связи, что на их установление уйдёт не один год.
     В витрину в качестве раритетов попали также прижизненное издание «Балаганчика» Блока59 (1906), журнала «Аполлон»60 за 1913 год и факсимиле письма Василия Жуковского к  Елагиной61, удивительной женщине, которую Павел почитал.
     — Это не совсем по теме, — пояснил он. — Просто осталось место. Сюда бы недокуренную сигару и Библию с письменного стола, за которым Бердяев умер от разрыва аорты, — заметил Колокольчиков с сожалением. — Мало кто из наших, добравшись до Парижа, посетит музей в Кламаре, скорее, Фоли-Бержер или Мулен Руж. А ведь Бердяев был русский до мозга костей, посвятил жизнь России и сам бы никогда в эмиграцию не подался. А нас заставили его забыть. Легко. Великого мудреца, оценившего наше прошлое и предсказавшего будущее. Кто мы после этого?
     Павел долго, молча, хрустя пальцами, смотрел на книги. Здесь стояли все вышедшие к тому времени труды Бердяева на русском, французском и немецком языках; отдельные номера религиозно-философского журнала «Путь», который он редактировал в Париже и где печатал свои работы, а также сочинения близких ему по духу русских философов и духовных мыслителей дореволюционной России.
     Непосредственно к книгам самого Бердяева и о нём тесно примыкали юношеские увлечения — Кант, Шопенгауэр, Гегель, Ницше, зарубежные издания его современников — религиозных философов Шестова62 и Бубера63.
     — Кстати, — пояснил мой гид, — все трое были знакомы, переписывались и встречались. Из тех же религиозных экзистенциалистов тут у меня ещё Степун64 и Ясперс65 — последний исключительно по-немецки, ничего другого не нашёл. А вот другая редкость — жизнеописания Козлова66 и Трубецкого67 из замечательной серии «Русские мыслители»68. Периодику я пока до конца не разобрал, но есть свежее поступление…
     С ребячьей гордостью, порозовев ушами, Колокольчиков показал мне пахнущий типографской краской номер «Вопросов философии» с собственной статьёй о Бердяеве69. Это уже не шутки — ежемесячный отечественный журнал в невзрачной серенькой обложке был серьёзным, сугубо профессиональным изданием. Значит, Павел действительно настоящий учёный?
     Вот тебе и мальчик, пусть даже светлый! В нём жила тайна и беспрерывно шла работа души, которая сама свою тайну чувствовала и хотела разгадать. Мы тут суетимся, заботимся о посещаемости, книговыдаче, шумно делим пакетики с вермишелью, а он, словно не слышит, ходит задумчиво, трогает тонкими пальцами книги мёртвых философов…

     Одержимый религиозной философией Колокольчиков в быту вёл себя компанейски, даже несколько простецки, в обеденный перерыв всегда приглашал меня откушать чайку вместе с ним и его шмёлками. Во всём проявляя внутреннее стремление к стройности и гармонии, не уставал учить их, как надо раскладывать еду на столе, красиво нарезать пусть даже тривиальные бутерброды. Сам любил вкусности, хотя для гурмана ел слишком быстро.
     Судя по разнообразию снеди на столе, платил он помощницам хорошо, лучше, чем себе. Наши библиотекарши только слюнки пускали, а уж вкуса разных «сникерсов» или «нутеллы» вообще не знали, довольствуясь дешёвой гуманитарной помощью и не без труда привыкая к социальному неравенству.
     Иногда я приносила бутылку вина или коньяка. Поддержать компанию Паша никогда не отказывался и часто повторял:
     — Римляне говорили, что вино не охлаждает желаний, но усыпляет воспоминания. Умели, черти, красиво мыслить!
     Выпив, становился заметно оживлённее и раскованнее, настойчиво просил декламировать Георгия Иванова70, считая, что у меня получается лучше, чем у него. Я соглашалась, с удовольствием демонстрируя умение произносить тексты на публику. И вообще, с ним было интересно и весело.
     Библиотечная кошка, чёрная как нечистая сила, которая прежде признавала только меня, тоже участвовала в посиделках. Предательница забиралась на колени к Павлу и, громко мурлыча, жмурила загадочные, жёлтые как лимон, глаза. Он ласкал её, вздыхая:
     — Жаль, моя жена не терпит в доме живности.
     Опять жена! Они всё время не совпадают. За что же он её любит? Да и любит как-то странно, постоянно трахая своих сытых шмёлок на правах работодателя в подвальном хранилище или в гардеробе после закрытия читальных залов. Девицы, придерживая длинные юбки, резво мчались на зов. Подозреваю, что любая из моих молодых сотрудниц побежит так же споро, только помани он пальцем. А Павел, похоже, старается ни одной не пропустить. Как при таком бешеном ритме жизни его хватает на любовные похождения?
     Позже в библиотеку стала регулярно наведываться женщина, которая, как оказалось, давно и преданно любила Колокольчикова. Любила серьёзно, до потери достоинства. Милая, много старше, с затуманенными от избытка чувств глазами. Каждый жест возлюбленного, каждое слово вызывали у неё робкую улыбку восхищения. Сукин сын, она была ему нужна лишь как дразнилка для жены, как средство заглушить ревность. Когда Ада перестала на неё реагировать, он бросил бедную женщину, и та ещё долго слонялась под нашими окнами, пытаясь увидеть свою позднюю любовь, может, надеялась поговорить, узнать, что случилось — он ведь даже не удосужился объясниться. Но Павел запретил ей заходить внутрь.
     Откуда эта жестокость? Ведь он, несомненно, был добрым, всегда готовым придти на помощь. Если бы влюблялся, терзался, горел, писал стихи — тогда понятно. Но примитивно совокупляться... Возможно, Павлом движет не только безумная страсть к жене, желание утвердится в собственной мужественности. Он легко ввязывается во флирт и заводит интрижки из боязни высокой степени женской любви, в стихии которой есть что-то жуткое для любого мужчины. Не одна физиологическая непредсказуемость, неуправляемость, но — главное! — опасность отвлечения от серьёзного дела, которому он собирался подарить свою жизнь. Делу, а не женщине. Женщина — пусть приятное, но всё же вынужденное приложение, потребность сбросить энергию гормонов.
     Только потом я поняла, что ошибалась. Просто у Колокольчикова не было табу и пределов. Неловкость, которая есть проявление несвободы, обычно испытывает середняк. Люди одарённые в разной степени бесстыдны в делах и словах. (Не обладая талантом, я успешно потеряла стыд в подворотне.) Павел поступал, следуя инстинкту и не отягощаясь моралью.
     От меня он свои любовные похождения не скрывал, считая единомышленницей во всём, — что особенно раздражало.
     — Нельзя ли удовлетворять похоть где-нибудь в другом месте? — брезгливо спросила я, не будучи ханжой даже в малой степени. — Ты же в Бога веришь, а заповеди нарушаешь.
     Он посмотрел на меня невинно и открыто:
     — Я не прелюбодействую, я доставляю девочкам удовольствие. У меня есть жена, а у них, бедняжек, никого. Бог велел делиться. Так что это не грех.
     Удивительно изворотливый тип, всегда находит оправдание любым своим поступкам. И логикой отличается оригинальной: при всей религиозности Библию толкует сообразно обстоятельствам. Если требуется, и наивным прикинется, и горячится, но свою точку зрения отстоит.
     Вспомнив, что прежде он объяснял мне измены совсем другой надобностью, решила его прищучить, но Павел опередил:
     — И вообще, нельзя ограничивать свободу. У нас нынче демократия.
     Ну, прямо Алла Борисовна!
     Я отрезала:
     — Тебе померещилось. Свобода спряталась в тумане, а демократия как-то очень умело заскользила на сторону.
     — Ты прозорлива, — похвалил Павел. — Политика только крыша для бесконтрольного развития финансовых технологий, которые неизбежно ведут к катастрофе. Английский поэт Рой Кэмпбел дал этому процессу замечательное определение: «Безрассудство несущегося к морю стада свиней»71. С развитием цивилизации люди становятся самодостаточнее, черствее и наступает беспамятство, забвение тех, кто жил и делал дело до тебя. Это гибельно для мира.
     Я не упустила случая съязвить:
     — А ты по-прежнему жаждешь вечности.
     Губы его сложились в добрую улыбку:
     — Как минимум. Не той вечности — чёрной дыры, про которую говорят: кануть в вечность, а вечности — светлой нити, протянутой в бесконечность. Мы молоды — будем думать о светлом, о продолжении хорошего, вопреки прогнозам. Так ведь случается: приборы указывают на дождь, а проснёшься — солнышко! Так Богу было угодно.
     — Зачем тебе память недостойных?
     — Не нам отделять чистых от нечистых. Моё назначение — просвещать и надеяться. Толцыте, и отверзется72. Да, не всем отворят — стучать ленивы, а стучать надо. И неустанно.
     Это была другая тема, и мой воспитательный пыл увял. Колокольчиков пользовался бешеным успехом у слабого пола, и с этим ничего нельзя было поделать. Он, несомненно, имел странную власть над людьми, особенно над женщинами, и, судя по всему, об этом знал. Кажется, я одна не теряла головы, хотя давно с такой радостью не собиралась на работу, и скепсис мой прошел совсем, даже странно, как я могла его испытывать. Но к влюблённости это не имело никакого отношения. Просто славно работать рядом с умным, талантливым человеком.
     В один прекрасный день явился настройщик и привёл в порядок рояль. Оказалось, что Павел, ко всему прочему, играет на фортепиано и играет совсем недурно для любителя. Наши девочки вечно просили его что-нибудь сбацать, но он признавал только классику, утверждая, что массовая культура основана на низменных инстинктах. Исключение делал для Вертинского, пытаясь подражать ему дискантом: «Маша, Маша — крошка наша
     Как-то за подготовкой к открытию музея мы с Колокольчиковым задержались допоздна и остались вдвоём в пустом зале. О нас давно болтали всякую ерунду. Плевать. Когда меня беспокоило чьё-то мнение? Если только мужа. Но к нему происходящее не имело касательства. Муж занимал место, на которое никто претендовать не мог. О муже я никогда ни с кем не говорила. Есть у меня знакомая, которая постоянно вопит: «Ах, как я люблю своего папика!» — словно сама себя хочет в этом убедить. Слова всегда что-то значат, потому и опасны. Недаром тот, кто помалкивает, выглядит умнее болтуна. Я предпочитала о своей личной жизни не распространяться.
     Мы сидели с Павлом рядом, отдыхая после трудного дня, и он начал читать по памяти Цветаеву. Читал долго, читал хорошо, закончив четверостишьем:

И пела рояль, вдохновеньем согрета,
О сладостных чарах безбрежной печали,
И души друг друга меж звуков встречали,
И кто-то светло улыбался с портрета.

     Потом обнял меня одной рукой сзади за плечи, легко, почти бестелесно. Голова моя поплыла, я расслабилась и зажмурилась в ожидании большего, неординарного, из ряда вон выходящего, хотя и без названия. Однако время шло, ничего не происходило. Павел убрал руку, встал, сделал несколько шагов, скрипнул стулом. Зазвучал седьмой вальс Шопена.
     Пришлось открыть глаза и подойти поближе. Чуткие пальцы бегло касались жёлтых изношенных клавиш. Я облокотилась на рояль. Сухое дерево звучало под моей плотью, передавая вибрацию душе. Душа мелко трепетала.
     Я вообще люблю музыку, музыка ведь не виновата, что мой отец композитор.
     Внезапно Павел оборвал вальс мажорным глиссандо и сказал:
     — Чёрт! Да ты очень красивая!
     Таких слов мне никто не говорил. Папа называл бездарной, мама уродкой — они сравнивали с собой. Муж нежно шутил: «Мой enfant terrible73!» Но красивой?
     А Павел ещё добавил:
     — И платье очень идёт. Твоя драгоценная половина не возражает, что ты поздно являешься домой?
     Ах, сопляк! Недоучившийся семинарист! Да какое он имеет право фамильярничать? Что за мещанская манера соваться в душу! Или это жестокость таланта, который, даже не желая того, ощущает себя выше других и позволяет недозволенное?
     На следующий день Колокольчиков весело влетел ко мне за стеллажи как старый приятель. Я встретила его холодно и равнодушно, сказалась занятой. Он запнулся недоуменно, потом остыл, снисходительно хмыкнул и ушел в свой — мой! — зал. Два дня не показывался.
     Мы столкнулись на узкой лестнице в подвал, где разойтись можно только боком. Павел схватил мои руки.
     — Прости! Вёл себя, как солдат Швейк.
     — Сама виновата. Всё ищу родственную душу. Глупо, конечно. Таких не бывает.
     Он продолжал целовать мне пальцы:
     — Прости, прости...
     Чёрт! Совсем разжалобил, и это злило ещё больше.
     Меня душил эгоизм. Зачем он ведёт себя так, будто принадлежит всем без разбора — плохим и хорошим, живым и мёртвым? Вселюбящий, всепрощающий, терпеливый. Хотелось испытывать его на прочность — язвить, высмеивать, причинять боль. Сердце тянулось к Павлу с дружеским приятием, а чудовищный опыт юности требовал оттолкнуть и высмеять. И я не всегда могла удержаться.
     Как-то он показал самодельную рамочку:
     — У нас при храме столярная мастерская. Вчера диакон Феофан дал рейки — хочу фотографии философов в лицах представить, чтоб читателям крепче запомнились. Ещё надо забрать под стекло особо ценные документы, старые афиши, грамоты и тоже развесить по стенам. Ну, строгал, строгал — и вот... Не могу достать. Острая щепа, ушла глубоко.
     Я поглядела на его чуткие мастеровые руки с тонкими запястьями и вооружилась булавкой.
     — Боли боишься?
     — Боюсь. Только не физической, — сказал Павел и засмеялся, глядя на меня с какой-то мужской издёвкой.
     Ах, ты... Я не сдержалась, сильно его уколола и, не вынимая орудия мести, подняла глаза. Он смотрел мне прямо в зрачки спокойно, не моргая. «Сукин сын! Кто тут кого испытывает?» — подумала я и приступила к извлечению занозы.
     Несмотря на мелкие стычки, за время подготовки зала к открытию мы с новым сотрудником сблизились, словно актёры, играющие любовников в одной пьесе. Но по-настоящему сроднило нас воспоминание об общем детском страдании. Как-то, к случаю, Колокольчиков обронил:
     — Меня от родителей тошнит.
     — Какое совпадение — меня тоже, — сказала я и почувствовала облегчение.
     Наконец-то нашёлся человек, который меня поймёт. А то ведь никому не скажешь, что при мысли о маме с папой кишки наматываются на зубы. Подумают: какая сволочь, не ценит людей, подаривших ей жизнь, — ту самую жизнь, в которую я вцепилась намертво, чтобы они же не отняли её обратно.
     Теперь, по прошествии времени, я часто думаю: зачем было сопротивляться? Что в жизни есть такого замечательного, чтобы биться в кровь за право пропердеть лет шестьдесят-семьдесят? И ещё тащить на себе этот крест ненависти к родителям. За какие грехи?
     Человек так устроен, что всегда стремится увернуться от удара. Хоть кулака, хоть судьбы. Жизнь держится на рефлексе биологической самозащиты и избавляется от любого негатива, способного нанести вред организму, а мой мозг не может забыть того, что панически отталкивает душа. Видно, я ненормальная, если не в силах заставить себя быть, как все. Пусть. Норма — это обыденность, норму устанавливает толпа. Урод хоть чем-то выделяется из общей массы. Но зачем мне отличие? Не знаю. Возможно, простая потребность души, которую долго пытались насильно втиснуть в чужую форму.
     — Меня с детства поедом ели, — продолжил Павел, — чтобы я не высовывался и был как они — сапожником или портным. У библиотеки подкарауливали, книжки отнимали, в музыкальную школу не пускали, я бегал туда тайком. А ведь они любили меня, никогда пальцем не трогали. И это было ужасно. Когда вырос, ушёл из дома, начал жить наново и учиться, учиться взахлёб. Хотел сам найти своё место в мире, место не навязанное обстоятельствами, а близкое к природе души. Общались мы редко и тяжело: говорили они с обидой, словно я им что-то пообещал и не исполнил. Начинаю о них думать — и охватывает ощущение чего-то нехорошего, постыдного, чего я не совершал. Только если случается забыть об их существовании, тогда и бываю счастлив. Хорошо это или плохо — понятия не имею, сознание и подсознание раздваиваются.
     — Спроси у духовника.
     — Хотел, но не смог. Никакой вины за собой не чувствую, а совестно. Почему? К тому же, думаю, и облачённый саном ответа не знает. Не дано. На Страшном Суде всё откроется, потому надо жить так, словно Суд уже завтра. Но как так? Канонов в чистом виде нет нигде, их всегда подправляли время и люди, а значит, вариантов и оттенков немерено. По совести, как душа подскажет — тоже смутно. Душа-то у всех разная, а что глубоко внутри — порой и сам не ведаешь. У тех, кто собой доволен, душа, может статься, кривее, чем у кающегося грешника. В общем, жизнь — сплошная загадка, а в рай хочется, с мамой-папой повидаться и примириться, тогда и совесть, вроде бы безвинная, но беспокойная, скрести перестанет.
     Он говорил много чего, очень интимного — с горечью, сожалением, но без осуждения, отстранённо. Видно, переболело. Окончив, настороженно замолчал, ожидая встречной открытости.
     Ну, это вряд ли! На искренность я не купилась и отделалась общими фразами:
     — А меня, наоборот, мордовали и били за то, что не рвалась подняться до них. Испытывала одно желание — чтобы перестали насиловать и дали жить по ощущениям. Добилась. Конечно, не без потерь — характер подпортила.
     Всё, никаких подробностей. Если начнёт меня жалеть, наша дружба накроется. Сама я жалею только бездомных животных, но даже от них не терплю сочувствия, поэтому собакам обычно предпочитаю кошек, которые любят только себя.
     Между тем, понимая, что сказанного в ответ на откровения маловато, стала изображать родителей в таких гротескных фигурах, что невольно покатывалась со смеху. Он вторил мне, но глаза оставались грустными. Или мне показалось — воспоминания нестерпимо жгли нас обоих.
     — Кто бы подумал, — глядя на меня словно в первый раз, произнёс Павел, — такая благополучная с виду и тоже несёшь в себе неизбывную детскую печаль.
     Действительно — кто бы подумал? Но именно так. И эта чёртова печаль не оставила меня до сих пор.

7

     Без суеты, уже к концу февраля, фонд нового зала был сформирован окончательно, стараниями трудолюбивых шмёлок наведен лоск и порядок, только шторы из чистки запаздывали. Напротив привычных портретов классиков в багетах, были развешены фотографии философов и религиозных деятелей в самодельных рамочках, на центральном месте — репродукция с картины Нестерова74 «Мыслитель», изображавшей Ивана Ильина. Колокольчиков официально пригласил меня, своего куратора, на смотрины всех трех частей экспозиции: философия, религия, художественная литература.
     С точки зрения библиотечных канонов полки выглядели непривычно. На разделителях вместо шифров Десятичных таблиц красовались словесные надписи: фамилии, направления, события. Одни книги привычно смотрели на посетителей корешками, другие — лицом, а то и вовсе были раскрыты на нужной странице. И везде заголовки, цитаты, изречения, написанные Павлом собственноручно тушью на ватмане — шрифтовой графикой он тоже владел.
     Ветхие и растрёпанные экземпляры, обтянутые по обложкам плёнкой, приобрели почти идеальный вид. У нас в подвале стоял небольшой переплётный станок. Самозваный философ работал на нём, будто любовью занимался — восторженно и вдохновенно, казалось, красота из-под его рук рождалась без усилий. Есть ли конец умениям этого совсем ещё молодого человека? Я давно перестала чему-либо удивляться.
     Не без волнения он взялся подробно объяснять мне, из каких соображений исходил при расстановке.
     — Философский раздел открывает Маркс, за ним — уже знакомый тебе комплекс работ самого Бердяева и о нём, а также близких ему по духу философов, о которых я в прошлый раз рассказывал. Удалось раздобыть несколько факсимиле, их фотокопии я наклеил на разделители. Особо выделены книги авторов, изгнанных из России вместе с Бердяевым в 1922 году по указанию Ленина на так называемом философском пароходе75. В заключение — группа наших современников, наиболее значимых для развития абстрактного мыслительного процесса. Они наглядно демонстрируют преемственность идей Бердяева, живучесть философской мысли при самых неблагоприятных исторических коллизиях. Впрочем, когда обстановка в России была комфортной?
     Зачин с автором «Капитала» сбил меня с толку, и я необдуманно заметила:
     — А этот хрен голландский с какой стати такой чести удостоился?
     Колокольчиков не моргнул.
     — Когда Лопатин76 и Шпет77 называли себя последними домарксистскими философами, они имели в виду лишь советскую философскую науку, подчинённую официальной идеологии. Практически все религиозные философы начинали с марксизма.
     Пришлось сделать вид, что для меня это не новость. Впрочем, можно и поупрямиться.
     — Но читатели вряд ли в курсе.
     Павел раздвинул веером перед моими глазами тонкие пальцы:
     — А зачем мы всё это затеваем? Будем разъяснять, просвещать. Шутка ли — столько лет жить во тьме!
     — К чему стадам дары свободы78?- упиралась я, считая, что скорая уступка повредит моему престижу.
     — Стадо требуется воспитывать. Нужны усилия души.
     Я уже не столько сопротивлялась, сколько хотела разозлить:
     — В принципе не верю в воспитание. Тебя кто воспитывал? Мама-портниха или папа-сапожник? Ты таким уродился.
     — Не совсем. Отец Александр79 и братья-монахи постарались, не то бы душой во мраке погряз.
     — Однако и праведника из тебя не вышло.
     — Это точно. Мы все замазаны прошлым. Бердяев и революцию полагал возмездием за старые грехи России.
     — Но ты каешься, исповедуешься, а я вот в церковь не хожу, молитв не знаю. Грешна кругом. Что теперь?
     — Ничего. Считать себя грешником есть такое же самомнение, как считать себя святым.
     — Тоже Бердяев сказал?
     — Он самый. Марксизм долго смущал не только слабые, но и великие умы. Изучив и понаблюдав марксизм в действии, Бердяев назвал его лжерелигией, а самого Маркса евреем, который сохранил в сознании мессианские чаяния Израиля, заменив избранный народ избранным классом пролетариев. Капитализм, к которому мы рвёмся с безумством слепоглухонемых, не идеальная экономическая модель. Он находится на закате и всё чаще станет съезжать от кризиса к кризису, и время между падениями будет сокращаться. По Марксу это империализм. В результате человечество вынужденно вернётся к обновлённому отрицательным опытом социализму.
     — Черт с тобой, — смилостивилась я. — Ты меня достал. Пусть душка Маркс стоит спереди.
     Колокольчиков кивнул с облегчением: хотя формально я ему не начальник, но библиотека наша, а зал — вообще мой. Он только гость. Тоже мне, наставник хренов. И почему я должна разбираться в этой куче философов?
     За книгами следовали специальные энциклопедии и словари, отдельные номера философской периодики, включая уникальные журналы Алексея Козлова, «Вопросы философии и психологии»80, «Русское богатство»81, «Научное обозрение»82.
     Впечатление было сильным, придраться не к чему. Хотя...
     — А где газеты? — спросила я на всякий случай.
     — Валюты не держим, — ответил Павел.
     Моим вопросительно поднятым бровям он пояснил:
     — Гадзетта — венецианская денежная единица шестнадцатого века, на которую можно было купить листок рукописных новостей. Отсюда и название. Я занимаюсь наукой, а науке газета бесполезна. Ей нужны журналы и монографии.
     Тоже мне, Америку открыл! А тон! Как будто уже защитил докторскую диссертацию.
     Раздел религиозной литературы оказался обширнее философского благодаря мощной подпитке библиотеки Данилова монастыря и дарам священнослужителей. Несколько полок занимала современная богословская периодика, в том числе ежемесячный «Журнал Московской Патриархии»83. Но большую часть собрания составила личная коллекция Колокольчикова.
     Такого количества разных Библий на десятках языков я никогда вместе не видела. Поражало шикарное издание бесплатной « Толковой Библии84, или Комментариев на все книги Святого Писания Ветхого и Нового завета» в двенадцати томах со ста вклеенными иллюстрациями. Были тут и старинные Евангелия, молитвословы, календари, труды отцов церкви, жизнеописания православных святых. Между книгами стояли жутковатые фотографии: порушенные большевиками храмы, опьянённые свободой зла личики пролетариев, срывающих маковки с церквей, шеренги невинно убиенных священников, великая княгиня Елизавета Фёдоровна85 в платье сестры милосердия накануне гибели. Эти простенькие чёрно-белые свидетельства народной трагедии так потрясали, что становилось тошно. Прав Бердяев: только философией и спасаться.
     Ничего случайного на эти полки не попадало. Как пояснил Колокольчиков, здесь находилось лишь связанное с эпохой, в которую довелось жить и работать Бердяеву, или являлось отражением и последующим воплощением во времени его философских раздумий и провидений. Художественная литература получила прописку исходя из тех же принципов.
     Но если в религии меня интересовал вопрос веры-неверия, то раздел поэзии и прозы притягивал почти целиком, а он оказался самым большим. Недостатка в пишущей братии в любые времена не ощущалось: войны ли, революции, голод, благоденствие, репрессии, а одержимые с перьями — тут как тут. Особенности щедро была представлена поэзия, расцвет которой пришёлся на первую четверть ХХ столетия. Я с благоговением впервые в жизни взяла в руки подлинники журналов «Мир искусства», «Золотое руно», «Весы» — несколько разрозненных номеров представляли библиографическую редкость. «Дыры» в экспозиции, наверное, существовали, но отражали скорее неразвитость отечественного букинистического рынка, чем личные предпочтения Колокольчикова, через которые он старался переступать, как в случае с Михаилом Кузминым.
     Со многим из заявленного я уже сталкивалась прежде благодаря нашему закрытому фонду, но, конечно, не в такой полноте, как представлено здесь, например, поздний Заболоцкий86 был мне почти не знаком. Кое-что успела прочесть ещё до того, как Павел привёл в порядок своё собрание. Порядок этот отличался своеобразием и служил, главным образом, простоте восприятия, наглядности и удобству поиска нужного сочинения, соединённому с другими подобными множеством художественных, смысловых и событийных связей.
     — Практически невозможно выделить в чистом виде группы имажинистов, символистов, акмеистов, футуристов и прочих «истов», — комментировал Павел по ходу нашего продвижения от стеллажа к стеллажу. — Поэтому книги звезд Серебряного века стоят в алфавите авторов. Если говорить образно — начиная с Андрея Белого87 и кончая Сашей Чёрным88. Одни писатели представлены менее полно, другие более, в зависимости от близости к главному герою. Например, Мережковскому89, Гиппиус90 и Вячеславу Иванову91 повезло больше, потому что с ними Бердяев близко сошёлся ещё в начале века, когда разочаровался в политической деятельности и сосредоточился на религиозно-культурном просвещении. С другими он вместе ехал в изгнание, с  Осоргиным92 встречался в Париже, с Карсавиным сотрудничал в Кламаре. Единых по мыслям и вкусу набралось порядочно. Ещё труднее сгруппировать современные литературные течения и писателей, продолживших в советское время философское, научное и политическое осмысление действительности. Авангард93 не имеет чётких границ, смешиваясь с диссидентством94 и андеграундом95. Достаточно сказать, что Высоцкий96 и Губанов — два поэтических полюса последнего. Сюда же вонзился и самиздат — типично российское изобретение.
     Я согласно кивнула.
     — Разъять невозможно, — сказал Павел, — они тут все вместе: Синявский97, Мамлеев98, Губанов, Миронов, Горбаневская99, Битов100, Аксёнов... Синявский тем исправнее и правдивее поглощает чужую душу, что ему не хватает своей начинки. Недаром сам же сказал: «Всякий уважающий себя писатель по натуре вампир».
     Может быть. Конечно, желательно различать писателя и его сочинения, хотя я часто вижу воочию, как тексты являются живым хвостиком автора, а то и пребывают у него глубоко в потрохах. От Абрама Терца не в восторге — не люблю мистики. Я жёсткий реалист, а Паша — склонен, ему нравится чертовщинка, он считает это частью веры, что противоречит церковным постулатам, но к сознательному нарушению им традиционной логики я уже привыкла. У него собственное понимание внутренних закономерностей мыслимого и происходящего.
     Колокольчиков продолжал перечислять инакомыслящих журналистов: Карпинский101, Егор Яковлев102, Грушин103… , а я думала о литературном авангарде. Лично мне (за редкими исключениями) он мало интересен — не терплю, когда выпендрёж возводят в ранг искусства, тем более — в направление. Однако посетители библиотеки хоть и не всегда понимают, что читают, но по давней привычке обожают всё, что находилось под запретом, под прилавком, под полой, контрабандой ввозилось из-за рубежа. Особенно книги, где печаталось то, о чём нельзя говорить. А желание потребителя (глупого или умного — это уж кому чего дадено) для нас закон.
     Представляю, какая очередь выстроится на абонементе за «Прогулками с Пушкиным», изданными в Париже всего за два года до нашей выставки. Павел, вопреки библиотечным законам, поместил книгу рядом с «Разговором о Данте» Мандельштама104, написанном почти на полвека раньше, объяснив, что чувствует в них общий иронический историзм, некую «фамильярную почтительность» к образам прошлого.
     Я прошлась пальцем по корешкам нескончаемого ряда.
     — А Бродского почему здесь нет?
     Давно прояснилось, что поэт — наш общий любимец.
     — Он никогда не был диссидентом. Только самим собой. Потому, а также по силе таланта, удостоился отдельного места, вне литературно-политических наклонностей.
     — Тогда его надо подвинуть ближе к Бердяеву. Эти стихи — чистейшая философия!
     — По такому признаку систематизировать бессмысленно. Все настоящие поэты — философы. Пушкин ещё больший философ и даже больший диссидент. Кстати, и хороший прозаик без философии не случается.
     Смешно было бы возражать.
     Несколько полок занимала так называемая лагерная литература: Солженицын105, Шаламов106, Евгения Гинзбург107, Юрий Домбровский108, Анатолий Рыбаков109 и другой Анатолий — Жигулин110... Это только наиболее известные. Журнал «Новый мир» с рассказом «Один день Ивана Денисовича», поразившим всё советское общество как гром среди хрущёвской оттепели, стоял следом за недавно опубликованными в России «Колымскими рассказами» Шаламова и его, более ранними, поэтическими сборниками.
     — Что так? — полюбопытствовала я. — Ведь Солженицын — это бренд.
     Павел пропустил новояз мимо ушей и ответил серьёзно:
     — Во-первых, рассказы Шаламова уже лежали в редакции «Нового мира», когда туда попала повесть Солженицына. Во-вторых, у них разный уровень правды и страданий. Когда-нибудь уникальность Шаламова оценят по достоинству. Его демонов превзойти невозможно. К Александру Исаичу как к пророку я отношусь сдержанно. Он религиозен, но разрушитель по натуре, в этом смысле атеист Сахаров111, реформатор и сторонник эволюционного пути, мне ближе. И потом, Солженицын в «Образованщине» несправедливо обидел моего любимого Померанца.
     — Слишком субъективно.
     Павел пожал плечами.
     — Вслед за Бердяевым, я индивидуалист. Моё место в мире, в том числе духовном, зависит только от внутреннего «я».
     Среди этих выстраданных книг попадались совершенно неординарные, даже «забавные». Например, в 1936 году «Музгизом» вместе с Дмитлагом112 была издана музыкальная библиотечка «Перековка» — восемнадцать сборников песен, сочинённых политзаключёнными. Часть выпусков была «открытой» и попала в библиотеки. Два сборника неведомыми путями оказались в Пашиной коллекции.
     Отдельную полку занимали исследования прошлых и нынешних литературоведов о Серебряном веке. Известно, что тех, кто изучает творчество писателей и поэтов, всегда больше, чем самих творцов. Павел произвёл жёсткий отбор, оставив только самых именитых, справедливо считая данное направление в своей коллекции подсобным.
     В общем, зал был готов к открытию. Завтра мы с Колокольчиковым сделаем обзорную экскурсию для Аллы Борисовны и можно запускаться. Начать решили с выставки работ Бердяева и краткого изложения его взглядов.
     В те годы весь город, в особенности заборы, троллейбусные остановки и двери домов шелушились объявлениями, в основном самодельными: выполнить любую работу — продать — сдать в аренду. К ним уже привыкли, как к знакомому пейзажу. Свою афишу — огромную, набранную крупными буквами, — Павел заказал у знакомых в православной типографии и настоял повесить не у входа в библиотеку, как делалось обычно, а за воротами, на чугунной ограде. Так она стала доступной не только читателям, но и просто прохожим, снующим мимо особняка по тротуару.
     Эффект превзошёл ожидания: останавливались все, кто по русской традиции привык читать и писать на заборах, а таких, как известно, большинство. Скапливались даже группки любопытствующих, при этом задние тянули шеи, пытаясь понять, что так удивило передних, когда вокруг удивительного появилось столько, что удивляться уже перестали.
     Название выставки оказалось убойным: «Я стал философом, чтобы освободиться от невыразимой тоски жизни». Оно впечатляло и даже ошеломляло начинённые стандартами головы. Тоски? Откуда взяться тоске? Да ещё «невыразимой» — слово красивое, для материалистов подозрительное. Жизни? Той самой жизни, которой приказано с каждым днём становиться всё лучше и веселее? На мелкие буквочки (к тому же в скобках: «Творческая судьба Н. А. Бердяева») уже не обращали внимания, тем более и фамилию мало кто слыхал.
     Прохожие шушукались. Позвольте, позвольте, тут, прямо под носом, вкусно попахивает антисоветской пропагандой! Хотя выставка проводится с ведома властей. Это как понимать? Вверху афиши указаны три ответственные за мероприятие организации: библиотека, отдел культуры районного исполкома Советов народных депутатов и музей Н. А. Бердяева. Нашёлся грамотей, разъяснил непосвящённым: вся соль в том, что исполком соседствует с именем идеологического противника той самой советской власти, которая в своё время могла бы философа расстрелять, но побоялась шума и ограничилась высылкой из страны. Это добавило интриги.
     Кто помнит бурное время 90-х, знает, как у всех чесались мозги. Недоумений и вопросов возникло много, а желающих посетить мероприятие оказалось ещё больше — четыреста человек! Таких цифр мы прежде не знали. Кроме наших читателей и просто любопытных, на открытие зала были приглашены руководители крупных библиотек, члены правления Московской библиотечной ассоциации и редакторы библиотечных журналов. И все пришли — тоже случай небывалый. Перцовская цвела и пахла, Алла Борисовна задыхалась от волнения и полноты. Стульев не хватало, люди стояли, сидели на полу и внимали докладчику, затаив дыхание. Только лицо инспекторши из исполкома, напоминавшее фольгу, в которую уже не раз что-то заворачивали, было непроницаемым. Впрочем, ею никто не интересовался и, как потом оказалось, зря.
     Я внимательно слушала первое выступление Колокольчикова перед читателями, отмечая попутно, что оратор из него хуже, чем писатель, однако проникновенность и увлечённость действовали на публику магнетически. Возбуждала также мысль, что совсем недавно подобные разговоры однозначно кончались Лубянкой, а теперь ведутся вполне легально.
     По сути это была вводная лекция по русской идеалистической философии, которую сегодня в специальной литературе принято называть Русским религиозно-философским ренессансом. Акцент, как и заявлено в афише, — на личность и взгляды Николая Бердяева.
     Уже начало цепляло нетривиальностью — на это и рассчитывал докладчик.
     — Бердяев — философ религиозный, но далёкий от ортодоксии, по сути, еретик, — доверительно сообщил Павел, словно рассказывал о себе. — Себя Бердяев называл «верующим вольнодумцем», «сыном Достоевского» и последователем немецкого мистика семнадцатого века Якова Бёме. По Бердяеву — Бог не навеки и не всемогущ, до Него уже была некая бездна, изначальная свобода сама по себе. Фёдор Степун — другой замечательный русский мыслитель — как-то шутливо заметил: «Живи Бердяев на исходе средних веков, не миновать бы ему костра».
     Благообразный директор исторической библиотеки эмоционально затряс козлиной бородкой. Я отвлеклась от докладчика и некоторое время наблюдала за лицами гостей, что оказалось даже интереснее, поскольку тезисы выступления мне были знакомы, а вот реакция слушателей не всегда совпадала со сложившимся о них мнением. Когда я снова включила слух, Колокольчиков произносил животрепещущие определения Бердяева, неожиданные для людей, которые семьдесят лет полагали себя отдельно взятым пупом отдельно осчастливленного большевиками отечества:
     — Россия — самая анархичная, самая безгосударственная страна в мире, и одновременно самая бюрократическая, обожествляющая государство. Русские — всемерно отзывчивый, нешовинистический народ, и одновременно у русских дикие проявления национальной ограниченности. Они аполитичны и никогда не умели устраивать свою землю. Вольнолюбивы и вместе с тем носители неслыханно рабской психологии. Они инертны и покорно мирятся со своей жизнью.
     По залу пронёсся вздох: многие примеряли слова знаменитого философа на себя.
     — Но Россия дорога и любима в своих чудовищных противоречиях, душа России — не буржуазная душа, она не склоняется перед золотым тельцом, и уже за одно это можно любить её бесконечно.
     Милый Бердяев так обожал отнятую у него родину, что не мог судить о ней объективно, особенно глядя вдаль. Буржуазность — гораздо худшая, чем он мог себе вообразить, — уже беспрепятственно гуляет по российским просторам, она не только гнёт спины, но в споре за злато безжалостно лишает соперников жизни. Деньги заменили потомкам пролетариев и справедливость, и Бога. Представления о будущем так же приблизительны, как и воспоминания о прошлом. Они могут быть верны только в общем плане, а не в частностях, хотя вопрос о душе вроде бы к частностям не относится. Но если история лжёт всегда и принципиально, то пророки ошибаются не по злу, а по слепоте любви.
     Разумеется, тогда я так не думала и слушала местного оракула с трепетом.
     Колокольчиков говорил не слишком долго, от цитат скоро перешёл к личной жизни Бердяева, просил задавать вопросы и начал показывать книги, пустил по рукам ценные реликвии — на такое не всякий музейщик решится. В умении заинтриговать публику ему не откажешь, в этом мы всей библиотекой потом убеждались каждый день.
     Закончилось представление аплодисментами. Гости обступили Павла. Блестя потемневшими от возбуждения глазами, он старался ответить каждому любопытствующему и одновременно успевал элегантно целовать ручки дамам, с тем большим чувством, чем старше была их обладательница.
     Тут важно не упустить существенный для меня момент — первое знакомство с женой Колокольчикова, которая наконец снизошла до посещения места работы супруга. Она нарядилась в заграничные шмотки из комиссионки, и от неё грубо несло духами.
     Встреча произошла в гардеробе, ещё до начала церемонии открытия зала.
     — Познакомься, — сказал Павел. — Моя жена Ада.
     О Боже! Передо мною стояла молодая Элизабет Тейлор. Точёные черты фарфорового лица, невыносимая синева глаз, блестящие чёрные волосы...
     Я чуть не ослепла от этой яркой иудейской красоты. Ревность, больше похожая на ярость, схватила моё сердце грубой мохнатой лапой. Дышать стало трудно.
     Павел нежно снял с жены кроличий полушубок, непроизвольно демонстрируя, что эта женщина принадлежит ему днём и ночью. Ада повернулась спиной и...
     Лапа разжалась. Я вздохнула глубоко, даже со всхлипом, словно долгую минуту провела под водой. Справедливость всё-таки существовала, и вторая Элизабет Тейлор ещё не родилась, или родилась, но где-то в другим месте: у жены Колокольчикова был гигантского размера зад, который подавлял все остальные, вполне нормальные части тела.
     Ни до, ни после я таких жоп не видела. Ягодицы были крутыми и вздрагивали при ходьбе, как наваристый холодец. При этом свой чудовищный механизм соблазна Ада носила легко и с осознанным удовольствием, вдохновлённая полными вожделения взглядами мужчин. Паша вообще время от времени клал свою руку жене пониже талии, словно на сиденье стула, а мог бы и стакан с вином поставить. Да будь Павел умён, как Сократ, или хорош, как Нарцисс, он не в состоянии был бы преодолеть столь мощное сексуальное притяжение.
     — Рада знакомству! — воскликнула Ада, сияя мне навстречу прекрасным лицом. — Муж о вас столько рассказывал. Я прямо в восторге! Только вы ещё лучше!
     Так. Значит она экзальтированна, а следовательно глупа. Лучшего подарка нельзя было придумать — дура со слоновьей задницей. Это примиряло с таинственной женой нашего библиотечного кумира. Неясно только, зачем и о чём он с нею обо мне говорил? Однако комплимент полагается вернуть.
     — А вот Павел скрывал, какая вы красавица. Теперь понятно, почему он так вас любит.
     Красотка скорчила рожицу, словно лизнула лимон.
     — Пашка меня не любит, он любит Бердяева. Может, и мне изменить невзначай, чтобы он понял, как это обидно?
     Так. Значит она тоже ревнует. К покойнику. Забавно.
     — А вы что, никогда не пробовали? — спросила я с откровением простоты.
     Ада обшарила меня долгим туманным взором и не ответила.
     О, этот ускользающий взгляд с поволокой! У дамочки рыльце в пушку — или я ничего не понимаю в апельсинах. Но, кажется, я её недооценила: кое-что соображает и даже пытается иронизировать.
     В тот вечер нам с Павлом не удалось поделиться впечатлениями об успешном открытии зала — радость была общей, народу вокруг толкалось много. Разгорячённые неординарным событием, мы гурьбой высыпали на улицу, ещё холодную, но пахнущую весной, дружественную и светлую. Меня встречал муж на машине. Шофёра он, как обычно, отпустил пораньше к жене и детям, а сам остался за рулём.
     Я представила ему Пашу с Адой. Они мило раскланялись. По дороге домой муж вдруг сказал:
     — У этого философа красивая жена.
     — Ты не видел сзади. У неё корма, как у буксира.
     — Видел. Очень соблазнительный зад.
     Я поперхнулась сигаретным дымом. И этот половозрелый туда же. Вот уж не ожидала! Конечно, критерии предпочтения у мужчин примитивней, чем у женщин, и выражены отчётливо. В природе торжествует полигамия: каждый самец, подпираемый избытком тестостерона, стремится ублажить как можно больше самок. Полиандрия113 встречается крайне редко, повышая в сложных условиях шанс на выживание потомства. Самки куликов-плавунчиков соблазняют самцов брачными танцами, а самки тропической птицы якан устраивают между собой жестокие турниры. В отличие от животных, человек мужеского полу хочет не в период гона, а постоянно (почитайте хотя бы дневники старого Льва Николаевича). В нашей стране самцов остро не хватает, и не только мужчины полигамны, но и женщины следуют правилам полиандрии. Чистая физиология.
     Кто бы сомневался, как сильно я начитана! Только странно, что новая иллюстрация непреложного биологического закона вышибла меня из равновесия.
     Сказала, стараясь не выдать раздражения:
     — Жаль, у меня такой жопы нет. Ты бы любил сильнее?
     — Мои чувства к тебе не зависят от конфигурации.
     — Почему так?
     — Потому что.
     — Хороший ответ. Может, свести вас поближе?
     — Не спускайся на уровень, где тебе будет неуютно, — спокойно сказал муж.
     — Ладно. Смотри на дорогу.
     Не зря я его люблю.

8

     После шумного мероприятия для сотрудников библиотеки начались привычные размеренные будни, лишь духовно-философский зал расцветал пёстрой увлекательной жизнью. Сначала с любопытной осмотрительностью в него потянулись старушки, читавшие в этих стенах не одно десятилетие, за ними — студенты, потом все остальные. Зачастили священники в рясах, создавая непривычную атмосферу благости и значительности. Тишина стояла такая, что слышно как шелестят страницы. Колокольчиков у стеллажей вполголоса что-то объяснял, отвечал на вопросы, доброжелательно и ненавязчиво рекомендовал книги, расспрашивал пожилых посетителей о старой Москве, о жизни в первые годы советской власти. Вероятно, это нужно ему для работы над монографией о Бердяеве.
     Охотников пообщаться с интересным собеседником и легально почитать экс-запретные тексты становилось всё больше. Как правило, к вечеру уже нельзя было найти свободного места. Пришлось добавить столов и стульев. Я сопротивлялась тесноте, но Павел настоял.
     Зал закрывался поздно, в десять, однако люди так увлекались, что забывали о времени. Колокольчиков оставался до последнего читателя, никогда не выключал бесцеремонно свет, не торопил сдавать литературу, напротив, в нарушение всех норм разрешал брать недочитанное на дом. Более того, если издание отсутствовало (на такие книги даже велась специальная картотека спроса), но имелось в Синодальной библиотеке или у Пашиных знакомых, проситель мог рассчитывать, что быстро получит необходимое. На неформальное, душевное отношение читатели отвечали взаимностью: поздравляли с праздниками, на Пасху принесли куличи и крашеные яйца, освящённые в Елоховском соборе, иногда сами дарили книги. И никто ни разу не подвёл — все ценные издания обязательно возвращали, хотя мелкое воровство с полок тоже случалось.
     Как библиотекарь Колокольчиков знал, что из публичек пропадает множество книг — после войны литература ценились особенно высоко, причём не в денежном выражении, поскольку стоила копейки в прямом смысле слова, а вот приобрести её — или, как тогда говорили, «достать» — было трудно. Домашняя библиотека прибавляла хозяину лавров интеллектуала и одновременно человека со связями. Белую зависть вызывала причастность к Особой книжной экспедиции, которая ежемесячно, по особому списку, рассылала приближенным к власти Специальный бюллетень изданий. Лишённые такой чести и возможностей разыгрывали подписку на собрания сочинений классиков и толстые литературные журналы в лотерею по месту работы — разные учреждения имели разные квоты. Распространилась мода переплетать годовые комплекты журналов «Огонёк» и «Вокруг света». Менее совестливые умудрялись составлять личные собрания из книг со штампами и печатями библиотек. Выносили даже тома энциклопедий, а уж вырезанных бритвами страниц невозможно счесть. Пользуясь всеобщей неразберихой в стране, в национальных хранилищах с многомиллионными фондами, которые проверяются крайне редко, и установить недостачу можно лишь случайно, сотрудники-подонки наладили целую систему краж и сбыта печатных раритетов.
     К утрате дорогих изданий Колокольчиков, естественно, относился крайне отрицательно, но на воровство из собственного фонда брошюр и журналов, не представляющих материальной и духовной ценности, смотрел сквозь пальцы. Разумеется, через полгода в комплектах периодики стали зиять бреши.
     Мы с Павлом ругались: я не могла сдержать раздражения от непрофессионального подхода, а он терпеливо восполнял потери за свой счёт. Ну, конечно: Не судите да не судимы будете. Спорить бесполезно, но я спорила.
     Павел не только выдавал книги. В определенные дни и часы он читал разнообразные по теме лекции с демонстрацией слайдов. Читатели уже знали Колокольчикова, и на первую же публичную лекцию пришло столько народу, что пришлось перенести её в большой зал. По окончании присутствующие бодро потянулись записываться на экскурсию по адресам, связанным с жизнью и деятельностью Бердяева в Москве.
     Все массовые мероприятия Павел проводил не просто умело, а с душой, даже артистично, получая удовольствие не меньшее, чем слушатели. Вскоре он организовал кружок юных философов и провёл конкурс «Лучший чтец поэзии Серебряного века» с вручением приза — коробки дефицитных конфет, купленных на собственные деньги. Учил, как правильно держать книгу, чтобы не повредить листы и обложку, как подклеить слабый корешок, изготовить закладки, работать на переплётном станке. Объяснял, как пользоваться словарями и справочниками, дополнять мемуарами впечатления от художественных произведений. Он готовил квалифицированного читателя и культурного человека. С удовольствием играл для посетителей зала на рояле и разрешал играть всем желающим. Бывало, молодежь исполняла пьесы в четыре руки, но всегда что-нибудь классическое, словно сам инструмент располагал к строгой гармонии. Так сложилась традиция музыкальных вечеров.
     Несмотря на то, что Колокольчиков всегда был занят — дежурил у стендов, писал статьи, посещал архивы, готовился к экскурсиям, мастерил рамочки, — мы постоянно обсуждали самые разные проблемы, порой неожиданные, но всегда копали глубоко. Философия, на которой он был повёрнут, охватывала все области жизни, все проявления человеческого духа. Я невольно втягивалась во вкус. И однажды обожгла мысль, что Павел меня понимает, как никто раньше. Муж — самый близкий человек, но сказать, чтобы он меня понимал?.. Он ко мне приспособился, не давил на личность, учитывал потребности, стихию натуры. Я его любила, ценила. Но Паша совершил, казалось, невозможное — он понимал меня почти абсолютно.
     За пищей духовной Колокольчиков не забывал материальное: метался в поисках денег для воплощения своих идей, носил в чистку вещи жены и водил дочку в зоопарк. Он жил на четвёртой скорости, а мы все тут, по сравнению с ним, прозябали. До него нам не приходило в голову, что можно формировать мировоззрение читателя, поднимать его до автора, а не просто направлять чтение и приязненно обслуживать. Мы слабо реагировали на социальные сдвиги вокруг, внутренняя политика государства интересовала нас лишь как вектор перемен в быту. Павел был ветром с улицы, стрелками часов, которые двигались приметно для глаз.
     Я тоже вдруг почувствовала, что живу как-то не так, куце. Свою жизнь, разбившись в лепёшку, выстроила сама, выстроила, как хотела. А результат? Дом, работа, дом, книги, работа, курорт, ресторан, дом. Повторяемость постепенно и настойчиво съедала удовольствие. Всколыхнуло меня создание нового зала, теперь возбуждение начало спадать, как вода после сезона дождей, обнажив пустынную отмель.
     Сказала об этом Паше, он сразу отцедил муть и упростил задачу:
     — Чего тебе не хватает? Можешь сформулировать?
     Пришлось спешно поднатужиться:
     — Любовной страсти, как у Медеи, сумасшествия творчества, как у Ван Гога, участия в создании ломающих время идей (хотела упомянуть Марата, но передумала — все революционеры мне одинаково несимпатичны).
     Павел присвистнул:
     — Ну и запросы! Ещё не вечер — успеешь. А может, лучше, чтобы мимо проехало? Это всё опасно, даже смертельно.
     — А что есть в жизни прекрасного, чтобы одновременно было и безвредно?
     — Тоже верно. Только ведь не нам решать... Попробуй опроститься, ребёночка заведи.
     — Своего не могу, а в чужом — не продлюсь, иллюзии бессмертия не испытаю. И главное, вдруг любить его по-христиански, как себя, не сумею?
     — А как себя и не надо — ты себя не очень-то любишь. Люби его для него, хватит обоим.
     — Как всегда, ты слишком вольно трактуешь заповеди, — не сдавалась я.
     — Заповеди не должны жать, как сапоги. В твои-то годы пора усвоить, что самые правильные вещи, понятые буквально, превращаются в уродливые догмы. Вот, например, сказано: «Не укради!» А книжечки или вещицы для своего музея я не раз у коллекционеров тибрил. Да, да, не делай страшные глаза! Ну, а как быть, если он не продаёт? Мне для дела надо, а у него будут пылиться, потом сгинут. Воровство из любви к литературе и для добра — этого Бог не осудит.
     Я разозлилась: какие мои годы? Привык учить других, а сам весь состоит из противоречий. Впрочем, будь он гладким и правильным, я бы его не вынесла.
     — Разве свободное толкование библейских текстов не расшатывает столпов веры?
     — Рассуждать полезно: так сделать или не так, и как лучше. Но есть вещи несомненные — существование Всевышнего. Это надо чувствовать.
     Как всегда, захотелось возразить:
     — Чувства — лишь порождение слов.
     — Конечно. Потому что слова — порождение чувств, хотя имеют и самостоятельную силу, часто превышающую силу физического воздействия. Поэтому я так боготворю книги.
     Переспорить Колокольчикова, поймать на аргументах было пустым делом, но тема, словно застарелый ревматизм, меня не отпускала.
     — Иногда кажется: ты, да и многие другие, искренне убеждают себя, что Бог есть, но хотеть верить — не значит верить. Можно ли разрешить этот проклятый вопрос, который занимает каждого мыслящего человека, если только он не умирает с голоду?
     Павел задумался, и глаза его сделались прозрачными.
     — Не существует никакого вопроса. Вера — как любовь: она есть или её нет. Всё внутри нас — и мир, и Бог. Многие верят и даже не догадываются. Вот ты. Ты же добрая, значит, веришь в добро. А добро и есть Бог. Флоренский говорил, что религия принимает бесчисленные формы.
     Павел опять всё поворачивал, как ему удобно. Осталось расхохотаться в лицо:
     — Я атеистка, понимаешь? Атеистка — хоть ты лопни! К тому же никогда не просила меня любить, а для дружбы тебе должно хватить христианского смирения.
     — Меня на всё хватит, — сказал он уверенно. — И на смирение, и на дружбу. Тем более на любовь.
     На любовь — уж точно! Павел продолжал свои сексуальные шалости, а мы неожиданно сошлись с его женой, которая воспылала ко мне интенсивной симпатией, похоже, искренней. Ну-ну. Полна чудес могучая природа!
     Разумеется, никакой дружбы между нами случиться не могло. Мне Ада казалась интересной как существо другой породы. Она не курила, говорила стандартные слова, была вся такая воспитанная и закруглённая — прямо караул! Нелюбопытная ко всему, что не касалось её внешности и одежды, которая могла её украсить. У меня имелись деньги, а она знала, где что продают, и таскала меня по складам, бывшим производственным корпусам, по вещевым рынкам, где подозрительный товар предлагали подозрительные люди, грязные, плохо понимающие по-русски, с чужими запахами. У Ады загорались глаза при виде модной шубки, да просто кофтёнки или сапог, каких до недавнего времени днём с огнём нельзя было сыскать. С нездоровой пытливостью я наблюдала, как вещи способны возбуждать в человеке неукротимую жажду.
     — Давай купим! — восторженно шептал мой Вергилий в юбке, нервно подёргивая пальцами, словно карманник, готовый украсть.
     Я придирчиво рассматривала изделие с изнанки: невзирая на фальшивые лейблы, плохо обработанные швы выдавали подделку с головой.
     — Нет. Говно.
     Если попадалось что-нибудь стоящее, деньги ссужала без слов. Ада радовалась, как дитя.
     — Через неделю отдам!
     — Не парься. Подожду.
     — Только Пашке ни-ни.
     — Зуб даю.
     Видно, у неё имелись собственные источники доходов, во всяком случае, долги она всегда возвращала.
     Ада теперь часто приходила в библиотеку, и именно ко мне. И дочь, четырёхлетнюю Сашеньку, приводила, если не с кем дома оставить. Девочка — тонконогий ангел — была неуловимо похожа и на мать, и на отца, но не имела их прелести. Сашенька чуть заметно косила, что придавало её взгляду странную отрешённость, словно за этим грешным миром ей виделся другой — прозрачный и чистый. (Кто бы мог подумать, что из такого воздушного существа вырастет толстая, некрасивая, правда, добрая и умная деваха?) Паша дочку обожал, брал на руки бережно, как фарфоровую вазу, целовал, едва касаясь губами, а она нежно обнимала его и гладила лицо крошечными пальчиками. Увидев впервые эти ласки, я чуть не заскулила: ничего подобного со мной никогда не случится.
     Считалось, что Ада не работает, потому что сидит с ребёнком. Между тем заниматься домашними делами она не любила, большую часть времени проводила в болтовне с подружками, на каких-то платных курсах (хотела стать умнее?), в парикмахерских, регулярно прочёсывала комиссионки, а малышку подбрасывала своей мамаше, женщине интеллигентной, но религиозной, которая готовила кошерную еду и регулярно водила внучку в синагогу. Православное чувство Павла страдало, но он ничего не мог поделать: жена ему не подчинялась, а работа в библиотеке и подготовка монографии поглощали всё время.
     Я пыталась его наставлять.
     — Ада должна не хвостом вертеть, а заниматься ребёнком: ведь ты работаешь, пишешь книгу.
     — Она считает библиотечную специальность бабской. Вот юрист или финансист — это престижно и денежно. А если в журнале печататься, так в «Новом мире». Говорит: «Вопросы философии» читают такие же психопаты, как ты, и гонорары там маленькие. Что, по сути, верно.
     — Ну, объясни ей, что это фундаментальная наука, которой трудно заниматься вообще, тем более в нашем загибающемся мире.
     Он начинал злиться:
     — Зачем? Ада глупая, тупая! Правды не любит, ложь именует выдумкой и считает романтичной. Ругается, что много трачу на книги, на раритеты. Денег ей всегда мало, сколько ни дай. Думает, мне с неба падает или я состою на прикорме в КГБ.
     — А ты состоишь? — не удержалась я от вопроса, который давно вертелся на языке.
     — Нет, — сказал Павел, и глаза его утонули в тумане.
     Я не раз задумывалась, где он берёт средства, если не числится в штате и даже сам платит наёмным сотрудницам? Он не бедствовал, и хотя жил не то чтобы широко, но к новой обстановке приспосабливался умело — типичная фигура социального эксперимента переходной эпохи. Вне библиотеки у Колокольчикова определённо была ещё какая-то другая, тайная жизнь и неясные источники дохода. Он никогда о них не говорил, а если кто интересовался, от ответа ловко уходил.
     Помогали ему деньгами церковь и разные благотворительные фонды. Конечно, этим дело не ограничивалось. Существенную, если не главную финансовую поддержку Павлу оказывала газета «Совершенно секретно». В библиотеку неоднократно приходил главный редактор, молодой Боровик, который вскоре стал владельцем холдинга с тем же названием. Они с Павлом общались по-свойски и на «ты». Артём интересовался деятельностью зала, собранием документов. В 90-е годы статьи газеты были обильно сдобрены общественно-политическим пафосом. Печатались интервью с диссидентами, скандальные заметки и гороскопы соседствовали с серьёзными мемуарами, детективы — с работами Троцкого и Бердяева. К публикации последних Паша явно приложил руку.
     Он часто исчезал на несколько часов, а то и дней по «своим» делам. Его вымуштрованные шмёлки продолжали прилежно трудиться, знали, что хозяин, когда бы ни явился, спросит строго.
     — Опять линяешь? — спросила я накануне очередного «побега», хотя не имела никаких прав контролировать рабочее время директора частного музея.
     — Встречаюсь с Артёмом Боровиком — обещал подбросить деньжат на святое дело, — ответил Павел.
     — Ты ему доверяешь?
     — Естественно, раз он доверяет мне, открыто говорит такие вещи, за которые вчера могли расстрелять.
     — Например?
     — Например, что государственная власть не может не знать про бардак в стране, но ничего сделать не хочет и не может, она занята собой.
     — Если он такой честный, почему до сих пор живой?
     — Ангел-хранитель бдит.
     Знать бы тогда, что через пару лет Артёма взорвут в самолёте, попридержала бы язык! Ангелы иногда тоже сачкуют.
     Судя по всему, с КГБ у Павла сложились стабильные отношения. Два года он служил на срочной в пограничных войсках, которые подчинялись госбезопасности. Такого неординарного человека органы упустить не могли, для того они и существуют. Чем в нём заинтересованы, какую информацию он сообщает — неизвестно, но доступ к архивным материалам имел, а также, видимо, деньги. Правда, Колокольчиков религиозен — тем лучше! В Духовной академии училось немало кадровых агентов: патриархату, чтобы сохранить церковь в чреве советского атеизма, приходилось идти на компромиссы. Один такой священник в цивильном платье водил нас с мужем по святыням Троице-Сергиевой лавры в Загорске. Он был его школьным другом, а работал в ЦК КПСС, в отделе взаимоотношений с церковью. Дома у этого приятеля висели бесценные иконы в окладах из перегородчатой эмали, которым место в музее.
     Когда на рабочем столе Колокольчикова я увидела постоянный пропуск в АПН114 — заведение со строгим допуском, все сомнения отпали. С другой стороны, не странно ли? Диссидент по мироощущению — и на службе в таком дьявольском доме. Впрочем, кто кому служит, ещё не известно: Павел умнее и хитрее любого стукача, который его завербовал. Я давно поняла, что жизнь этого поклонника Бердяева очень непроста и полна противоречий.
     Несмотря на усилия, выходившие за рамки этики, поступления средств, видимо, были нерегулярными, и Паша использовал любую возможность, чтобы подзаработать. Как-то явился в библиотеку с группой немцев. Немолодые, добротно одетые и очень упитанные. Уравновешенные. Одна из них — краснолицая дама (если хрясло можно назвать лицом) — плохо, но без малейшего стеснения говорила по-русски.
     Я поинтересовалась у Павла вполголоса:
     — Зачем нам бюргеры?
     — Они из православной общины, что-то слышали о Бердяеве, обещают денег на музей.
     — Где ты их взял?
     — Познакомили.
     — Кто?
     — Не помню.
     Не помнит! Это он-то, который знает наизусть всего «Евгения Онегина»!
     Глаза у Паши подёрнулись поволокой, как обычно, когда дело касалось его тайной жизни.
     Он долго демонстрировал немцам книги, фотографии и землю из Кламара. Потом шепнул мне:
     — Пойдём в соседнюю кафешку, надо их угостить.
     — Не хочу.
     — Прошу для дела — составь компанию.
     — Ладно.
     Павел взял всем по стакану апельсинового сока и пирожному, расплатился сам. Стаканы были общепитовские, гранёные, а соку в них налили, как у нас водится, на две трети.
     Мы не обратили внимания, потому что привыкли, а красномордая заранее сверилась с меню — там указана цена за двести грамм — и рявкнула:
     — Это есть обман!
     Официантка вздрогнула и расплескала жидкость на стол.
     — Вы не умеете работать, — припечатала немка. — Позвать главный.
     — Я главная, — сконфузилась официантка.
     — Бедная Россия! — воскликнула немка и откусила сразу полпирожного.
     Мне стало противно.
     — П..да недотраханная, — сказала я сквозь зубы в надежде, что меня не услышат, а если услышат, то не поймут. Встала и ушла, не попрощавшись. Думала, Павел рассердится, а он, вернувшись один, сказал коротко:
     — Прости. За деньги случается и продаваться, и прикидываться нахалом, даже сволочью.
     — Допрыгаешься. Забудешь, где ты, а где прикид.
     Он разозлился:
     — Есть другой путь?
     Я не ответила — другой путь мне неизвестен.
     Однажды, видя, как он мечется в поисках денег, предложила помощь. Колокольчиков свёл брови, подумал.
     — Тебе не обременительно?
     — В чем другом — да, а в деньгах никогда не нуждалась. Какое-никакое равновесие.
     Он взял без кривляний.
     Деньги у него долго не задерживались. Щедрый по натуре, Павел, взяв у одного, часто помогал другим. Слово «взаймы» терпеть не мог, сроков не назначал, поэтому долги ему возвращали редко. Этим возвратам он сильно удивлялся, так как не брал в голову, кому и сколько давал. Но если оказывался должен сам — помнил до рубля и приносил в срок.
     Пытаясь охватить сразу много проблем, он постоянно не высыпался. Однажды пришёл — глаза красные, хотя вкруг щегольских бакенбард и модной бородки кожа выбрита до синевы.
     С хрустом зевнул.
     — Извини.
     И попросил закурить:
     — Забыл купить по дороге.
     Я протянула ему пачку «Аполлона».
     — Опять бдил до утра?
     — Над книгой. Безумно жаль пропащих ночей. Среднестатистический человек спит двадцать пять лет. Жизнь и так коротка, а тут ещё сон. Ни к чему.
     — Но мы так устроены физиологически, что нужно спать.
     — Плохо устроены.
     Я даже подскочила, поймав его на слове:
     — Так это твой боженька сотворил!
     Павел как всегда юркнул в свою странную логику:
     — Не мог же Он вдаваться во всякие мелочи, рассчитывал — обустроимся, сами сообразим, как лучше. И вообще, четырёх часов отдыха достаточно. Наполеон же обходился. Излишества вульгарны.
     — Ничего себе мелочи! Ресницы, чтобы глаза не пылились, ногти, чтобы ковырять в носу — об этом Бог побеспокоился, а треть жизни — псу под хвост — не пожалел?
     — Ты путаешь Бога со скульптором. Он ни о чем таком не заботился, просто создал нас по образу своему и подобию.
     — Значит, Он тоже дрыхнет по ночам? Или наоборот, не спит, как ты? А в туалет ходит?
     Колокольчиков засмеялся и сказал:
     — Увидим.
     Его убеждённость непробиваема. Лишь от страсти к жене защиты нет.
     Мне давно хотелось разгадать, что же в ней любит Павел, ну, не зад же, в конце концов! Для этого у него слишком тонкое душевое устройство. Правда, душа — не тело, хотя друг без друга тоже не обходятся.
     Ну, хорошо. А она?
     Интрига состояла в том, что, по моим наблюдениям, Ада тоже его любила, правда, не так сильно, как себя. Обычно, приходя в библиотеку, она слонялась по залам, по подсобным помещениям, никогда не интересуясь книгами. Случалось, разглядывала корешки, но равнодушно, и в руки не брала, тем более не открывала. Садилась в зале за крайним читательским столом и подолгу томно смотрела на своё отражение в зеркале. Но, обращаясь взглядом к мужу, с неподдельным удовольствием наблюдала, как тот беседует с читателями, заполняет формуляры, и млела от наслаждения, когда он, за стеллажами, целовал и оглаживал её пониже спины.
     Может, любовь Ады к Павлу была лишь разновидностью обожания самой себя?
     Летом наконец привезли новые шторы, которых ждали ещё к открытию зала. В санитарный день шмёлки протёрли стёкла, рамы и листья фикусов, а Паша приволок из подвала большую стремянку. Явилась Ада и неожиданно взялась помогать, резво вознесясь на самый верх. Конечно, не достала и наверняка знала, что не достанет — окна не по стандарту высокие, но полезла, чтобы лишний раз продемонстрировать свой курдюк.
     Я с презрением взирала на этот цирк, однако, заметив, как исходит слюной вожделения наш завхоз — студент-вечерник, а также припомнив отзыв собственного, вполне уравновешенного супруга, поумерила гордыню.
     Паша ревновал Аду даже к женщинам. Она это чувствовала и с садистским наслаждением дразнила, кокетничая со шмёлками. Что-то шептала, касаясь губами уха, загадочно улыбалась и вихляла своим чудовищным задом. Если бы она знала, что он с ними делал! Но она не знала, а ему, судя по выражению лица, хотелось её придушить. Весь вечер Павел тёрся возле меня, заглядывал в глаза, слишком громко смеялся. Вообразил, что может использовать меня, как приманку, гадёныш!
     — Уймись, — сказала я. — Хочешь позлить жену — хватай за пи…ку оприходованных девочек.
     Он скривился:
     — Не поверит. Не тот масштаб.
     — Ну, ты и фраер!
     Со своей стороны Ада жаловалась:
     — Какой-то он непонятный! Никогда не работал как нормальные люди. Так, у букинистов подвизался, на чёрном рынке книгами спекулировал, домашние картотеки учёным за вознаграждение составлял. Теперь тут с утра до вечера пропадает.
     — Но он же обеспечивает семью. У него есть деньги, значит, есть и источник дохода.
     — Какой источник? — возмутилась Ада.
     — Не знаю.
     — Вот именно. Слушай его больше. Крутится среди богатых коллекционеров, среди кагэбэшников. Ездит по монастырям, водит знакомство с попами, ночами строчит и строчит! А мне надо, чтобы он со мной на рынок за продуктами ходил, в кино, в гости к друзьям. Я хочу стабильности.
     — Ты хочешь того, чего нет в природе.
     Она подумала и замолчала, не зная, что ответить. Потом сообразила:
     — Он не даёт мне реализоваться. У меня, между прочим, диплом психотерапевта.
     — Купила в метро? — спросила я, сомневаясь, что она способна чему-либо научиться — это не перед мужиками жопой вертеть.
     — Курсы закончила. Платные, — обиделась Ада.
     — Как лечить-то станешь? Ты же людей терпеть не можешь, эскулапша долбанутая. Только себя и любишь. Лучше Паше помоги, один крутится. И дома, и здесь. Не стыдно? Человек серьёзной наукой занят, ему времени не хватает.
     — Нужно — найдёт. У меня на почве его мнимой гениальности развился посттравматический синдром. А он здоровенький, не надорвётся. Ему Боженька поможет, если что. А нет — значит, не судьба.
     Я разозлилась не на шутку.
     — Ну и сука же ты! Он же отец твоей дочери!
     Ада закрыла ладонями уши.
     — Можешь при мне не ругаться? Надоело! Пашка с тебя пример берёт.
     — Неужели? Не слыхала.
     — А дома язык распускает. От плохих слов искажается аура, настройка организма даёт сбой. Мы же на восемьдесят процентов состоим из воды, а вода обладает сознанием и реагирует на злые слова. Я лично — даже очень реагирую: систолическое давление повышается и другие показатели…
     Судя по терминологии, курсы в подворотне всё-таки были.
     Мне этот бесплодный разговор надоел. Не дав ей закончить, я с чувством сказала:
     — А не пошла бы ты на х..?
     — Вот, вот. Злословие сеет смерть. Вспомнишь меня, когда начнутся проблемы со здоровьем.
     — Брехня. С тринадцати лет матерюсь и пока жива.
     — Ты крепкая, а Пашка телом слабый, ему быстро аукнется.
     — Не каркай, как ворона! Бог послал тебе кусок отличного сыру, так держи крепче.
     — Ой, я вчера битый час стояла в Елисеевском за «Советским» с большими дырками. Не досталось. Прямо на мне и кончился. Только ушла из очереди — выбросили «Ярославский» поленом. Вот судьба!
     Как могли сосуществовать два таких разных человека? Спать в одной постели, рожать детей…
     Могли. В конце концов, их личная жизнь — не моё собачье дело.

9

     91-й год продолжал удивлять историю. В августе — путч больных насморком недоносков, танки на улицах, харизматичный мужиковатый Ельцин, дурной экстаз безмозглой толпы, потерявшей пастуха. Выжимающая патриотическую слезу фотография в «Огоньке»: опальный виолончелист, прилетевший из-за рубежа спасать родину, спит на стуле в забаррикадированном Доме правительства. В декабре, под сенью природного заповедника «Беловежская пуща», три политических наглеца присвоили себе право вершить судьбу народов и обрушили Советский Союз, с хрустом оторвав от России Крым вместе с городом русской славы Севастополем, резиденцией русских царей в Ливадии и Артеком, бросив за ближними рубежами на притеснение миллионы соотечественников, в одночасье ставших иностранцами. Куцая Российская Федерация, лишённая сухопутной границы с Европой, наверное с бодуна, вместо похорон объявила этот день праздником. Из магазинов исчезло последнее, зато проезд в метро ещё долго стоил пятак. Большой довоенный медный пятак, он канул в лету, как и многое другое, более важное, казавшееся незыблемым или, по крайней мере, незабываемым.
     Однако до декабря, о роковой роли которого конкретно для нашей библиотеки никто пока не догадывался, ещё надо было дожить. Тревожное лето и всю осень, исключая пару недель, когда мы с мужем отдыхали на Канарских островах, наша работа с Колокольчиковым проходила слаженно и интересно. Внутренне не переставая им восхищаться, я неохотно уступала нишу местной звезды, откуда он безнамеренно меня теснил, из-за чего порой возникали конфликты. Противостояние подогревалось тем, что Павел — в историческом исчислении времени — часто оказывался впереди.
     В один погожий день самое видное место в зале — наш красный угол — заняла икона Вознесения Господня — очень красивая, хотя и современного письма. Я искренне возмутилась:
     — Что за новости? У нас учреждение казённое, церковь от государства отделена. Тут разные люди ходят, с разными убеждениями.
     — Русичи в подавляющем большинстве православные, и именно они — титульная нация, — возразил Павел.
     — Нельзя на этом основании ущемлять религиозное чувство меньшинства.
     — А большинству не должно стыдиться своих преимуществ, хотя нам долго вдалбливали: великому народу и так хорошо, а малых надо поощрять, чтобы не рвались отделиться. Так империя покупала себе спокойствие. В СССР всегда самым угнетаемым народом были русские. Только Сталин после войны один раз русских похвалил — это прозвучало так необычно, что запомнилось. Если и теперь ничего не изменится и малым за послушание будут бросать жирные куски, когда-нибудь кривое ружьё выстрелит.
     — Подумаешь, «мессия грядущего дня»115! То глобальная политика, а тут библиотека. Не думай, что у тебя больше прав, чем у читателей.
     Мы препирались, пока он не взорвался:
     — Да мне по фигу, что обо мне думают другие, даже ты, потому что ты — внешний мир, который хочет влиять на мой внутренний. А я против, — как говорил своим ученикам уважаемый Александр Моисеевич Пятигорский, очень недурак.
     Отповедь мне понравилась. Повеяло родным. Знает ведь: от меня во многом зависит его положение в библиотеке, а не боится спорить. Он свободен. Хотя, возможно, не столько свободен, сколько прозорлив — понимает, что я ему вредить не стану. Нет. В этом всплеске эмоций ничего не было взвешено. Однако нельзя давать повод меня поучать.
     — А я тебя вместе с твоими философами в гробу видала. Ты частный предприниматель! Иконку-то куда поглубже убери, а? Кто-нибудь в министерство культуры капнет — и прощай твой задушевный уголок! Не слишком уповай на то, что шестую статью Конституции отменили116. Предание свежо, советская власть ещё в силе, расслабляться рано. Времечко-то духоломное.
     Павел услышал интересное слово, и сразу идеологический спор потерял для него актуальность. По въедливой привычке запоминать и уточнять источник, чтобы потом цитировать точно, он, уже совсем спокойно, поинтересовался:
     — Кто дал такое интересное определение — духоломное?
     Чтобы возвыситься над другом-соперником, я плагиатом не соблазнилась.
     — Поэт Владимир Лазарев. Да ты его видел, он член нашего правления, правда, уже нацелился в Израиль.
     — А! Только не в Израиль, в Штаты, — вспомнил Павел. — Да, поэты мыслят образно и находят точные, объёмные метафоры. Недаром лучшие прозаики — в прошлом поэты.
     — Х..ня! Лев Толстой и Достоевский стихов не писали.
     — Ошибаешься.
     Я возмутилась: не филолог, конечно, но на кривой козе меня не объедешь.
     — Толстой единственный раз в жизни побаловался стишками, накропав очень подражательную солдатскую сатирическую песенку про сражение на Чёрной речке под Севастополем «Как четвёртого числа нас нелёгкая несла…». На этом основании ты его в поэты зачислил?
     — Зато Достоевский…
     — Этот действительно питал слабость к сочинению эпиграмм, шуточных пародий, кстати, совсем не смешных. Есть несколько виршей на исторические события в Европе и, кажется, что-то в каторжной тетради. Кроме примитивной рифмы, в них нет ничего от поэзии. Я стихи пишу лучше. У поэтов особое чувство слова — да, воображение работает на высоком уровне, не спускаясь до обыденности, — да, но прозаику требуется иное. Например, «обязуйся» и «безумство» рифмуются изящно и свежо, а в прозе их нельзя поставить даже в соседние предложения — вязнут в зубах слоги «зу» и «бяз» с «без».
     Мы ещё немного поговорили с Павлом о писательском видении, о сути таланта, о смутном времени, выпавшем на долю наших современников, и конфликт рассосался. А икону он поставил на подоконник между стеллажами.
     Как всегда, ни минуты не сидел без дела. Если не читал, то мастерил, чертил какие-то схемы, рисовал плакаты, носился по городу в поисках субсидий. Порой чуть с ног не падал. Я пыталась его притормозить.
     — Нельзя доводить себя до изнеможения.
     Павел отмахнулся.
     — Пока молод, выдюжу. Кофе попью.
     И продолжал жить в бешеном ритме.
     — Он дома-то бывает? — спросила я как-то у Ады.
     Та удивилась.
     — Конечно. Каждую ночь.
     Пакостная шлюшка, она мерила жизнь ночами.
     В редкие минуты затишья, когда все места в зале были заняты, а деньги добыты, Павел работал над биографией Бердяева или писал деловые письма. Он вёл обширную переписку, в том числе с настоятелем русской церкви в Париже, который присылал ему книги неведомым, но отлаженным маршрутом. Водил тесную дружбу со священниками, особо — с отцом Александром Менем, пока тот был жив. Теперь собрал все изданные к тому времени труды своего духовника.
     — И кому мешал? — полюбопытствовала я.
     — У него к православной церкви имелись претензии. Не признавал позицию «ничего не трогайте, а то всё рухнет». Хотел обновления, говорил, что человечество только приблизилось к пониманию Евангелия и история находится едва ли не в начале пути, нельзя отставать от паствы и разминуться с духом века, иначе люди станут вообще обходиться без религии. Кстати, отец Александр высоко ценил Бердяева. Не принимал апокалипсис, допускал астрологию, признавал наличие ноосферы. Протестантство было ему ближе, но менять исповедание не хотел, очень сожалел о схизме117. В свою очередь наши церковники порицали отца Александра за якобы искажение православного вероучения, за «богословское дерзновение» — по словам Патриарха. За чрезмерно активную миссионерскую деятельность и проповеди на современном разговорном языке. Он мог сказать: «Пост — это время, когда каждый из нас должен в своей душе устроить шмон». Молодёжи такая лексика нравилась, а пожилые жаловались на крещёного еврея. Боюсь, Меня зарубил топором какой-нибудь особо ретивый прихожанин — лишнее доказательство, что догматы вредны и даже опасны.
     Прямые контакты с выдающимися современниками сильно разнообразили и обогащали жизнь не только читателей, но и сотрудников библиотеки. Как-то Павел привёл удивительного человека — маленького, сухонького, с пронзительным взглядом. Так я впервые увидела живого гения мысли, казалось, отрешённого от всего суетного.
     Георгий Померанц — философ, писатель и культуролог, выдвинувший главное требование к личности — внутреннюю свободу, за что с 1976 года его имя запретили упоминать в печатных изданиях. Опубликованные в самиздате эссе «Квадрильон» и «Нравственный облик исторической личности» Павел сумел раздобыть и с гордостью показал гостю, но тот остался равнодушен к собственным сочинениям, зато у него по-юношески загорались глаза, когда Колокольчиков рассказывал о своих планах — добиться отдельного помещения для музея и издать полную биографию Бердяева.
     — За границей его знают лучше, чем в отечестве, — сокрушался Павел.
     Померанц согласно кивал головой. Ему ли объяснять, что у нас в каждом городе, селе, станице стоит памятник тому, кто, назойливо повторяясь мыслью, нёс политическую тарабарщину, а истинно великие русские умы и их книги собственным народом позабыты. Но странно, антрацитовый взор гостя излучал оптимизм, даже весёлость, в данной ситуации мне совершенно непонятную. Казалось, философ-то уж должен прозреть печальную перспективу страны, мира, вселенной. А он радовался. Значит, знал нечто большее, важное. Как прикоснуться к этому знанию?
     Визиты служителей православной церкви в высоком ранге сделались привычными, и — хочешь, не хочешь — мне пришлось смириться. Все стеллажи с книгами, столы, а заодно и читателей, щедро окропил святой водой настоятель Храма мученицы Татианы при МГУ. Прежде чем стать священником, Владимир Николаевич Вигилянский окончил Литературный институт, ему были интересны редкие книги и сам Павел, с его философским складом ума и несомненным талантом филолога. Священник часто приходил с литературными дарами и просто побеседовать.
     Однажды Колокольчиков затащил в библиотеку нынешнего епископа Саратовского и Вольского, в то время слушателя Софийской духовной академии. Павел знал его ещё по Лавре и воспользовался приездом в отпуск, чтобы продемонстрировать свои достижения, а заодно и обрести очередного покровителя: ясно же — учиться за границу отправляют не всякого, а того, кому готовят высокую должность.
     Вокруг тридцатилетнего монаха, чёрнобрового, со смоляной бородой и бакенбардами, с добрейшим, располагающим к общению выражением лица, сразу собралась большая группа читателей, которые по обычаю, введённому Павлом, начали задавать вопросы, среди них неожиданно острые.
     — Вы согласны, что русским свойственна нелюбовь к отчизне, и почему? — спросил чудаковатого вида молодой человек, как значилось в читательском формуляре, бывший студент Гнесинки, работающий дворником.
     Мы в библиотеке привыкли к странным типам, но и священник не удивился, ответил обстоятельно:
     — К сожалению, так. Особенно характерно для интеллигенции. «Как сладко нам отчизну ненавидеть!» — это написано ещё в девятнадцатом веке118. Мы привыкли относиться к государству как к чему-то непреложному, и путаем его с родиной. При бедном народе власть у нас живёт в достатке, многие стремятся в неё пробраться, а когда не получается, начинают ненавидеть. То же — ненависть к начальству. Любая организация власти не идеальна, но относиться к ней со злобой нельзя, иначе мы окажемся под чужой властью.
     Другие читатели тоже включились в разговор.
     — А православные ценности могли бы сегодня стать идеологией?
     — Ни в коем случае! Это понятия разного порядка. Правда, в истории случалось, когда границы церкви и государства совпадали, и это осталось в памяти народа как Золотой век. Но складывалось постепенно, и сделать теперь, как прежде, тем более быстро, не получится.
     — А обязательно ли верить, посещать церковь? Или достаточно просто не делать плохого?
     — Многие ценности, принятые обществом в качестве аксиом, изначально были религиозными, что отражено в заповедях. Человек не может жить без Бога. Чем больше будет сознательных христиан, тем выше влияние церкви, тем крепче мораль в обществе, а значит, оно справедливее. Но христианство не платок, который можно, выйдя из храма, убрать в сумочку. Вне церкви тоже надо ходить под Богом.
     Священника слушали в полной тишине, хотя я знала, что истинно верующих среди посетителей библиотеки мало. Но на фоне общего хаоса тема религии оказалась волнующей, люди думали. Общая культура мысли давно пришла в упадок, и вот, на глазах, совершался процесс, от которого многие отвыкли.
     — Что бы вы пожелали нашим читателям? — спросил напоследок явно довольный беседой Колокольчиков.
     — Выработать в себе навык отличать подлинное от подделки.
     Ничего себе заданьице! Этот тоже на мелочи не разменивается. Говорит дело, хотя и поп, — подумала я и вспомнила слова Пьера Безухова: «О, как мне достичь согласия с самим собой?»

10

     Обычно я уходила из библиотеки последней, Павел тоже любил оставаться допоздна, в одиночестве наводя порядок на полках, любовно перебирая свои реликвии, вчитываясь в знакомые тексты, как в откровения, способные каждый раз явить что-то новое.
     Мы работали вместе уже десять месяцев. Приближалась наша вторая зима, стоял ноябрь уж у двора, хотя и не такой холодный, как во времена Пушкина. Не только климат, всё вокруг менялось подозрительно быстро. Для тех, кто помнил пятнадцать застойных брежневских лет, это было особенно заметно. Напряжение и ритм жизни нарастали.
     Тем вечером, согласно расписанию, Колокольчиков читал лекцию о русском модернизме, которая пользовалась большим успехом, даже срывала аплодисменты, и он кланялся, как шут гороховый. Эта манера устраивать из публичных занятий шоу, была мне не по душе. Зато он выдавал много книг и записывал кучу новых читателей, что немаловажно для библиотечной статистики.
     Я пользовалась стечением большого числа посетителей, чтобы продавать им по-дешёвке списанных классиков — психология меняется медленнее декораций, и любовь к личным библиотекам умирала неторопливо. Раньше мы заказывали собрания сочинений по много экземпляров, считая, что выдача не упадёт, по крайней мере на нашем веку. Ошиблись. Интерес к классической литературе, особенно прошлого века, заметно снизился. И сами персонажи, и бесконечные подробности их жизни, так мало похожей на нынешнюю, стали мало интересны нашим современникам. Жаль столь нерационально тратить драгоценное время — оно закручивалось быстро и круто, как вьюга.
     Да и публичная библиотека не резиновая, может вмещать только определённое количество изданий, поэтому «чистки» проводились регулярно. Правда, такие хорошие книги и в таком количестве мы ещё никогда не списывали. В очередной раз подошла пора освобождать на полках место для новых поступлений, качество которых определит только время. Но заведомого мусора, даже имевшего повышенный спрос у молодёжи, комплектаторы не брали. Пока. Тайные коды, вампиры, хоббиты и киборги уже маячили впереди.
     Мы с Павлом оба устали от шумного мероприятия и на этот раз ушли из библиотеки раньше обычного. Сели в скверике недалеко от Елоховского собора подышать свежим воздухом.
     — Скажи честно, — налетела я сходу, — зачем тебе всё это? Поклонники, дешёвая популярность?
     Павел ехидно посмотрел на меня:
     — Завидуешь?
     Я обозлилась:
     — Чему?!
     — Женщины всегда чему-нибудь завидуют.
     — Сопляк! Много ты понимаешь в женщинах.
     — Совсем ничего не понимаю, — охотно согласился он и вдруг сказал серьёзно:
     — Популярность — чепуха, обычный антураж. Но я по-другому не могу. По-другому я несчастлив. Просвещение — моя миссия. Как написал Бальмонт: Я ранен насмерть разумом своим. Я и книгу готовлю, чтобы люди узнали то, что знаю я, и не забывали тех, кто хотел счастья для России.
     Слегка пристыженная, я глядела на здание нашей библиотеки. Высокие окна между шестью полуколоннами под строгим портиком таинственно светились в темноте. Старинный особняк казался одухотворённым. Брусчатка, как на Красной площади, которой был выложен двор, масляно блестела, изящная чугунная ограда и кружевные ворота — сравнимых по прелести я не видела даже в городе на Неве — придавали законченность двухэтажному жёлто-белому строению.
     Вдруг крупными хлопьями посыпал снег. Первый — никогда не лежит, завтра наверняка растает, но сейчас он пухло стелился вокруг, и пейзаж выглядел волшебно. Красота была такой совершенной, что отдавала печалью.
     Ещё не выстроившись в стихотворную строку, слова рвались наружу. Это состояние нельзя контролировать — рациональное не может подавить иррациональное, а если такое случится, поэзия умрёт.

Скажи, на чём висит картина мира —
На ржавом гвоздике?
На тонком волоске119
? — спросила я.

     — На любви, — ответил Паша, не задумываясь, и сделал ответный ход:

Кто управляет белым кораблём мечты,
Когда над миром ночь спускает тени120
?

     — Любовь.
     Он удовлетворённо хмыкнул, вообразив себя воспитателем чувств. Но, как и мне, ему для счастья требовалась победа.
     — А что значит «елоха»? Не знаешь? Поймалась. Ольха! Семейство берёзовых. На этом месте Москвы когда-то шумел лиственный лес. Невежество моё ненаглядное. — Павел засмеялся и поцеловал меня в висок. — Мне нравятся наши отношения.
     — Мне тоже нравится, что вы больны не мной121, — согласилась я подозрительно быстро.
     Мы замолчали, прижавшись друг к другу плечами. Время стучало в виски. Вот уже и снег перестал. Открылся чёрный купол неба в мелких звёздах. То в одном, то в другом его конце словно кто-то чиркал спичкой. Искры гасли, оставляя стремительно тающий след.
     Я поддалась сентиментальному настроению.
     — Говорят, пока звезда падает, надо загадать желание, тогда сбудется.
     — Звёзды взрываются и гаснут навсегда, а падают метеориты, — поправил меня Павел. — Обычно они сгорают в атмосфере Земли, а вот кометы — даром, что изо льда и пыли, — кружат по Вселенной, терзаясь вечностью. У каждой есть сильно вытянутая орбита, «голова» и «хвост», длиной в миллионы километров. Кометы проносятся мимо и улетают прочь, оставляя нам свое блистающее прошлое. Через много лет они могут вернуться.
     — Ты похож на комету. Комета «Паша Колокольчиков». Круто. Всегда в полёте и ещё вернёшься.
     — Не обязательно. Могу и растаять.
     Я подумала: «И правда, зачем ему возвращаться, если меня здесь уже не будет? Пусть испарится».
     Между тем Павел, глядя в небо, как акын пел о своём, словно по чьему-то незримому поручению назойливо возвращаясь к теме смерти.
     — У меня какое-то странное чувство появилось, что время пошло быстрее. Иногда даже мороз по коже — не успею сделать задуманное! Да и задумано ещё не всё.
     — Названное имеет дурное свойство сбываться. Играть словами опасно, — предостерегла я.
     — А разве мы играем? — спросил он и крепче прижал меня к себе, то ли защищая, то ли защищаясь.
     На минуту почудилось, что подо мною нет скамьи и мы летим в ночи, прилепившись друг к другу, а дома, и фонари, и вся выбеленная первым снегом земля — тоже летят вслед за нами.
     Сидели долго, пока не замёрзли, словно знали, что это наше последнее безмятежное свидание.

     Рано утром, в неурочный час, меня разбудил звонок Аллы Борисовны. Плохо соображая, я нацелилась выругаться, но слова заведующей быстро прогнали остатки сна: в моём зале лопнула одна из четырёх батарей, причём последняя. Значит, все предыдущие тоже вырубились. Я посмотрела в окно: вчерашний снег превратился в чёрное месиво. Температура на градуснике где-то около нуля — хоть тут подфартило.
     Когда я, одетая, вошла в зал, уборщица заканчивала собирать тряпкой воду в ведро. Два сантехника из ЖЭКа в грязных сапожищах бессмысленно топтались возле мёртвых радиаторов. Всё, что они могли, — перекрыть стояк в подвале.
     Алла Борисовна, в видавшей виды каракулевой шубе, пытала слесарей:
     — Скоро привезёте новую батарею? Когда запустите систему? Нам ведь зал придётся на время ремонта закрывать. А это десятки читателей.
     Мужики мялись.
     Она поняла по-своему — читатели для них существа инопланетные. Им требуется привычное.
     — Два пузыря. Если быстро закончите — то три.
     Это был царский жест.
     Мужики продолжали мяться. Директорша изумилась:
     — Неужели мало?
     — Да нет, хозяйка. Ничего не получится. Этим трубам за полсотни. Тронешь, рассыплется. Тут менять надо всё — подводку и стояки тоже. С главным инженером разговаривайте. Сегодня его нет, он на аварии.
     — А у нас что? Богоявление? — вспылила Алла Борисовна, напуганная туманной перспективой.
     — У вас ерунда, а там кипятком пять жилых этажей затопило. Ну, мы всё. Бывайте.
     И рабочие ушли.
     Писец, — подумала я и снарядила шофёра на дачу за большим масляным радиатором. Через несколько часов, когда в зале перестал идти пар изо рта, вырубился свет: старая проводка была рассчитана на десять ампер и дополнительной нагрузки не выдержала. Паша потихоньку приволок откуда-то пробки на пятнадцать.
     — Загорится, не сносить нам головы, — вздохнула я. — Табличку при входе читал? «Особняк охраняется государством».
     — И в чём эта охрана состоит? Чтобы развалился нетронутым? Ладно. Во-первых, ты ничего не видела, а во-вторых, не загорится. Всегда предусмотрен какой-то запас прочности. Пока трубы поменяют, нам этой прочности хватит.
     Но систему отопления никто восстанавливать не собирался. Главный инженер явился через три дня, безо всякого интереса окинул намётанным глазом объем ремонтных работ и коротко отрезал:
     — Год кончается. Откуда деньги? На первый квартал смета тоже утверждена, вас там нет. К тому же объект входит в число исторических памятников. Добивайтесь финансирования у своего начальства — это его заботы.
     Жалобные стоны и возмущённые возгласы Аллы Борисовны он принял уже в спину.
     Начались наши мытарства. Директриса целыми днями торчала в райисполкоме, но инспекторша с мятым лицом крепко запомнила равнодушие к своей персоне на открытии нового зала и о проблемах музея Бердяева слышать не хотела. Перцовская безрезультатно обивала пороги кабинетов отдела библиотек министерства культуры в Китайском проезде. Ремонт старинного особняка — удовольствие дорогое, хлопотное, требует составления проекта, массы согласований, в том числе с архитекторами и министерством финансов. Кому нужна эта дырка в голове, когда непонятно, куда тебя самого завтра фуганут?
     Оставался последний козырь — актив библиотечной ассоциации. На заре российской младодемократии наша наивность не имела предела. Созвали внеочередное заседание, я доложила о популярности собрания Колокольчикова, которое являло собой росток будущего, а пока приносило бешеные показатели посещаемости и выдачи. Составили письмо, с которым председательница бодро устремилась к самому высокому начальству в Моссовет. Но у него батареи почему-то не лопались, или их быстро чинили, а может, вовремя меняли. Любая просьба о деньгах наверху вызывала подозрение. Какая реставрация? Какой, к дьяволу, частный музей давно забытого эмигранта? Это же не стратегический объект. Библиотека. Тьфу! Тут средств на зарплату не хватает!
     Павел задействовал собственные связи, ему что-то обещали, и он твёрдо верил, что его не сдадут. Мы продолжали работать. Благо, большие холода задерживались. В декабре руководители трех главных славянских республик объявили о прекращении существования СССР в качестве субъекта международного права. Чтобы никто не подумал, что это шутка, сразу, как по команде, ударили морозы.
     С помощью электрического обогревателя в зале удавалось поддерживать температуру, при которой пальцы могли держать карандаш, но за ночь помещение успевало остыть до нуля. Люди сидели в пальто и шапках, и с каждым разом читателей становилось всё меньше. Они отсеивалась в соответствии с возрастным цензом: сначала самые юные, потом постарше, потом средних лет. Наконец остались одни древние старушки, которых и сумасшедший мороз военного сорок первого года не взял. Их может отозвать только Бог, чтобы в награду за терпение и мужество посадить одесную от своего престола. Ещё забегали священники да студенты, выклянчить у Колокольчикова книгу домой.
     Мы отстаивали музей до последнего. Почему за всё хорошее надо вступать в непосильную борьбу? Это же нужно, чтобы так совпало: сразу лопнули Союз и батарея! Прогнили одновременно, что сильно осложнило библиотечную ситуацию. Павел много раз куда-то настойчиво звонил, но не мог дозвониться. Стучал кулаком в ладонь, кружил в наклон по комнате своей птичьей походкой. Потом надолго ушёл и вернулся поздно.
     — Пустой номер. Их там всех перетрясли. Гнездо разорено. Мои покровители заняты собственным трудоустройством, да их сейчас никто и не станет слушать.
     О ком он говорил, можно только догадываться. Одно было ясно: помощи ждать больше неоткуда. Ткань бытия начала медленно расползаться, как намокшая туалетная бумага.
     — Паша, надо закрывать зал, вывозить книги, иначе пропадут от сырости, — твердила я.
     Глаза у него темнели:
     — Ты не осознаёшь, что говоришь. Это конец.
     — Глупости. Говорят, Перцовская договорилась о тебе в Литературном музее на Трубниковом.
     — Словно я книга или экспонат. А я человек. Не хочу.
     — Но ты не можешь остановить разруху. Для этого должно произойти чудо.
     — Нельзя рассуждать о чудесах с точки зрения логики и поведения материи.
     — Тогда рассказывай басни о человеческом достоинстве кому-нибудь другому.
     Накануне Нового года в главной зале, как всегда, в ведро с мокрым песком поставили большую ёлку. На этот раз мы и у себя, для поднятия настроения, тоже сочинили на широком подоконнике елочку поменьше. На фоне разрисованных морозом стёкол зелёные ветки смотрелись сказочно. Несколько морозоустойчивых читателей пришли с поздравлениями. Кто-то принёс бутылку водки, шмёлки приволокли закусить, и мы крепко выпили, но от отчаяния нас даже хмель не взял.
     Дрянь всегда валит косяком: кто-то донёс директрисе про замену пробок. Никогда не думала, что среди нас есть предатели. Или, скорее, мои недоброжелатели, а может, просто мелкие завистники. Человек слаб.
     Алла Борисовна, которая обычно приходила сама, послала за мной гонца. Я явилась в её кабинет прямо в шубе и шапке.
     Начальница была строга, как никогда. Она давно сдалась, и слабость хотела прикрыть жёсткостью.
     — Ты у нас ответственная за пожарную безопасность. Допущенное безобразие предполагает выговор с занесением в трудовую книжку, но я не стану этого делать. Меня мучают угрызения совести, что разрешила вам работать в неподобающих условиях. Пора прекратить! Что ты так упираешься? Не свет же клином на твоём Колокольчикове сошёлся! Закончится политическая и экономическая неопределённость, сделаем реконструкцию, откроем шикарный зал ранее запрещённой литературы, пригласим диссидентов, представителей андеграунда — кого только твоя душенька пожелает.
     Ага! Колокольчиков вдруг стал мой! И вообще непонятно, откуда взялся и чем тут занимался! Мне захотелось громко пукнуть, но, сдаётся, я была бы неправильно понята. Но Алла Борисовна своего добилась — я нахамила:
     — Да кому он будет нужен через десять лет, этот ё...ый зал, вы подумали? Вам насрать на время, до которого вы не доживёте. Колокольчиков — личность. Надо уметь уважать тех, кто лучше нас.
     Павел встретил меня с тревогой:
     — Ну, как?
     — Как в п…е у Бабы Яги. Пробки вывернули. Придётся закрываться.
     Он до крови прикусил губу.
     — Она нам больше не союзник. Обстоятельства меняют людей, — заметила я.
     — Неправда! Люди не меняются, люди проявляются. Кто был верным другом, тот им останется.
     Я криво усмехнулась:
     — И кто этот ангел?
     — Ты, например.
     — Откуда тебе известно?
     Он без слов развернул веер тонких пальцев к тому месту, где у него билось сердце.
     — А оно ошибиться не может? — спросила я с лёгким сомнением.
     Павел покачал головой:
     — Не-е-т. Это последний оплот, но надёжный.
     Мы разошлись по домам.
     Я согрелась, поела, выпила крепкий бразильский кофе, привезенный мужем из последней командировки за рубеж, и выкурила пару сигарет. В привычной обстановке благости и достатка пришло ощущение, что катастрофу я себе вообразила. Завтра приду на работу, а там всё как раньше — тепло и полный зал читателей. В крайнем случае, это лишь стандартное испытание на прочность: временное плохое скоро закончится и наступит постоянное хорошее.
     Откуда такие дурацкие мысли? Никогда не страдала романтизмом или излишней доверчивостью к прогрессу. Просто мне было плохо. Очень. Так плохо, что даже Бог приснился.
     — Господи, — шептала я во сне, — знаю, что недостойна просить, но Ты всё-таки не оставляй Пашку!

11

     На следующий день Алла Борисовна распорядилась повесить на дверях бывшего юношеского зала объявление: «Закрыт на капитальный ремонт». Какой ремонт? Где она его видела? В холодном музее стояла мёртвая тишина. Павел сидел на полу, спиной к стене, нахохлившись, как ворон в дождь. Лицо постарело — сутки не брился, и глаза были совсем чёрные, глухие. Присутствуя, он как бы отсутствовал.
     Я опустилась рядом, вытянув ноги в меховых сапогах. Долго молчали.
     — Твою мать, — сказала я наконец, не найдя более точных слов.
     — Пусть мою, — ответил он. — Если нет других предложений.
     Мы невесело рассмеялись и закурили. Я спросила:
     — Ну, и что ты тут высиживаешь?
     — Приучаю себя к приходу Апокалипсиса. Жизнь и смерть. И даже тайный срок уже исчислен. Но есть и светлое. Бердяев писал, что конец мира обернётся не гибелью, а новым небом и новой землёй. Вот в чём вечность — в возвращении! Бердяеву я верю.
     Хотелось съязвить: «Может, хватит дурака валять? Где Бердяев, а где лопнувший радиатор», но промолчала — Бердяев был для Павла иконой. К тому же, в меня вползало чувство, что орбита, по которой вращалась планета Колокольчикова, постепенно уходит за пределы видимости.
     — Знаешь, что любопытно? — произнёс Павел задумчиво. — Со временем выясняется, что прошлое — не такое, как представлялось, когда мы в нём жили. И ещё из головы нейдёт отец Александр Мень. В шестидесятые, когда он начинал свои проповеди, свирепствовал атеизм, религия существовала для замкнутого круга. Он тогда был один, и умирал один, без единой близкой души. Я тоже больше никому не нужен.
     Слова произвели на меня неприятное впечатление: пессимизм у природного оптимиста? Пропела ему фразу из «Царской невесты»:
     — «Не узнаю Григория Грязного»! А? Что с тобой случилось? Это всего лишь ремонт, а не война. Скоро всё изменится к лучшему, ты станешь большим учёным, директором музея Бердяева, закончишь о нём книгу, — вяло пыталась утешить я Павла замечательной, но пока беспочвенной перспективой.
     — Изменится, но не так. Нынешняя власть привыкла обращаться с историей по своему усмотрению. Сохранность памятников — дело неоднозначное, дорогое, вот чиновники и тянут, ждут, когда появятся чичиковы с деньгами. Появятся! И очень скоро. Они вам восстановят особнячок — не узнаете! В стекле и бетоне, с рестораном, магазином и подземной парковкой.
     Я не ответила, но Павла прорвало.
     — Обрушить «Страну КПСС» — это, конечно, подвиг, но животики-то надорвали. А главное, непонятно, что делать дальше. Закрытое общество приоткрылось и начало пускать пузыри. Лопнувшие батареи — не случайность, а первые капли дождя новой эпохи. Скоро соберутся тучи, хлынет ливень и смоет наивных энтузиастов. За околицей нас караулит век волкодавов в новом обличье. Флоренский называл демократию лишь ширмой для политических авантюристов. В феврале 37-го писал из Соловецкого лагеря, что давать миру можно не иначе как расплачиваясь за это страданиями и гонениями. Целый год по какой-то незаслуженной благодати я был именинником. Праздник кончился и клоуны разбежались. Настало время платить по счетам.
     — Перестань ныть, это так на тебя не похоже, — пробурчала я. — Не в Америку уезжаешь — в Трубников переулок.
     — В Америке я бы не смог, я совершенно русский, у меня другой костный мозг.
     — А у Бердяева какой был?
     — Он не сбежал, терпел, пока не выставили.
     — И ты терпи. Это же евангельская добродетель.
     — Терплю. Только здесь у меня были пространство и возможность свободно воплощать свои идеи. Здесь меня понимали. А там? Закуток, на котором не поместится и десятая часть моих сокровищ, свод жёстких правил и чужие люди со своими целями. Я должен подчиняться обстоятельствам, иначе говоря, чугунной батарее, которая так долго существовала без человеческого внимания, что не выдержала пренебрежения и лопнула. А я не хочу подчиняться обстоятельствам, понимаешь? Не хочу! Тут я сам рвался работать, а там вынужден. Значит, больше не свободен.
     — И что?
     — Плохо кончится. Без атмосферы, без свободы, без тебя.
     — Найдёшь другую.
     — Это любовницу просто найти, а душевного друга легче потерять.

     Был последний понедельник февраля — наш санитарный день. Павел складывал книги и вещи в картонные коробки, надёжно устраивая внутри, оставляя воздух, словно им там жить долго. То ли знал, то ли чувствовал. Движения отработанные, быстрые, собрание своё он знал наизусть, так что заминок не возникало. Разрушать — не строить. Сверху фломастером делал аккуратные разборчивые надписи.
     Ада ходила вокруг, сцепив руки, с кислым лицом. Лучше бы помогла, сука. Мне он не позволил: «Это больно. Сам!» Навязываться я не привыкла и ушла по своим делам, которых всегда хватало. Аде тоже надоело слоняться в шубе между коробками, и она незаметно слиняла.
     Колокольчиков управился к вечеру и тоже ушёл по-тихому, не прощаясь. Почему?
     Когда библиотека опустела, я погасила свет в центральном помещении и заглянула в юношеский зал (я опять невольно называла его старым именем — юношеский, словно он никогда иным и не был, а только грезился). Столы и стулья сиротливо, отстранённо от своего назначения, громоздились друг на друга в углу. Среди пустых полок там и тут — штабеля коробок с книгами, под ногами — обрывки затоптанных газет и бумажных бечёвок… И мусор. Откуда взялось столько мусора, если каждый день убирались? В отсутствие людей картина напоминала пейзаж после крушения космического масштаба. Но главное — ноющее чувство, что это место покинула душа. Насовсем.
     На следующий день Павел пригнал грузовую машину, крытую брезентом, командовал рабочими, бодрился, но и суетился незнакомо. Чувствовался какой-то надрыв. Грустные притихшие шмёлки следили, чтобы коробки с книгами не кидали, а складывали аккуратно. Рояль до лучших времён остался в библиотеке, Алла Борисовна не возражала. Спасибо и на том.
     Наконец погрузка завершилась. Провожать никто не вышел — все простились с Колокольчиковым в помещении и теперь смотрели из фасадных окон второго этажа. Одна я, словно бедная родственница, торчала за калиткой. Паша подошёл и долго бессловесно мял мне руки. От его холодных пальцев и мои совсем застыли. Наконец его опавшие губы выпустили облачко пара:
     — А напоследок я скажу: прощай, любить не обязуйся122.
     — Дурак, — сказала я.
     — Ещё какой.
     — Ну, прости.
     — И ты меня.
     Он подсадил в кабину шмёлок, а сам ловко прыгнул в кузов. Оглянулся на меня как на отсохшую ветку, как-то нехотя стыло улыбнулся и уехал.
     Идиотка, опять попалась! Известно ведь: можно только встречать, ибо нет ничего печальнее проводов сердца. Нельзя смотреть на задние огни набирающего скорость поезда или поднимающийся в небо самолёт. Даже если пассажир несчастен, а ты фифа и в лучшем виде, необратимость времени осязается физически. Вот и я теперь чувствовала себя брошенной и ужасно некрасивой. И ещё эта разрывающая душу тоска. Я не знала, что вижу Павла в последний раз, но чувство утраты уже определилось.
     Нудная, знакомая до мелочей, жизнь повлачилась наезженной колеёй, не обращая внимания на брешь в окружающем пространстве. Вначале я вздрагивала от звонков и смотрела на телефон как на врага, вынашивающего хитрый военный план. Потом ждать перестала. Позвонить самой мне и в голову не приходило: это же он уехал, а не я, и мужчина из нас двоих тоже, кажется, он.
     Колокольчиков прорезался месяца через два. Голос — такой знакомый до боли в сердце — спросил:
     — Как живёшь?
     — Как все.
     — «Как все» ты не способна. Как ты вообще можешь жить без меня?
     — Умерь свою гордыню.
     — Это не гордыня, это великое сострадание.
     Я вернула его на землю:
     — Сострадатель хренов.
     Павел вскипел:
     — Никогда не встречал женщины, так грубо и не к месту!..
     — Раньше тебя это не смущало.
     — «Раньше» было раньше, — отрезал он.
     Разговор не получился, так много каждый из нас накопил любви и ненависти.
     Ждать нового звонка было настолько трудно, что, оказалось, легче снять трубку. И я позвонила, вернув ему вопрос:
     — Как живёшь?
     — Просто замечательно! Тут тоже много симпатичных попок, и все они пищат от восторга, когда я рассказываю о Бердяеве.
     Дешёвый хвастун. Сучий сын и враль.
     — Попки пищат?
     — Ты потеряла вкус к метафорам.
     — Я потеряла интерес к тебе.
     — Ну, нормально: с глаз долой — из сердца вон. А как поживает библиотека? — оживлённо спросил Колокольчиков и сразу нащупал больную мозоль.
     В общей мутной и тревожной атмосфере библиотечные перспективы тоже выглядели туманно. Читальные залы пустели, средств на комплектование не выделяли, ремонт так и не начинался. Но какое теперь дело Колокольчикову до наших проблем?
     Поэтому я ответила:
     — Блестяще. Странно, что ты ещё помнишь о своём, хоть и временном, но таком уютном гнездышке.
     — Помню, помню. А как же! Я человек благодарный.
     Он балаболил легко и мило, словно расстались вчера и ненадолго. Слишком весёло для философа, живущего на сломе эпохи.
     Перезвонил на следующий же день, и интонация была совсем другой, грустной.
     — Устал.
     — Главный шмель уморился гоняться за попками?
     Он не обиделся и иронии не принял.
     — Устал от отсутствия перспективы. Большая часть книг лежит у меня дома под кроватью, Ада тычет в них палкой от пылесоса.
     — Ругается?
     — Нет. Ругаться она себе не позволяет, корчит скорбную мину. Да и пылесосит редко. А в остальном нормально. Дочка растёт, первый том биографии Бердяева вышел в Париже, жаль, конечно, что не в России и под псевдонимом. Со вторым ещё много работы, — тускло рассказывал Паша.
     Обнажив истину и отбросив браваду, он стал звонить часто. Невесёлые получались разговоры. Пустые. Однажды пожаловался:
     — Они тут, на Трубниковом, все земные. Понимаешь? Земные!
     — Разве бывают другие?
     — Надеюсь. А ты больше не веришь?
     — Никогда не верила.
     — Значит, я ошибался?
     — Не знаю. Тебе виднее.
     Похоже, он звонил с одной целью — услышать эхо прошлого. Но прошлое отзывалось плохо.
     Я позвала в гости:
     — Зашёл бы чайку попить, как в старые добрые времена.
     — Счастливые тени тревожить опасно, можно заболеть: у меня от одного звука твоего голоса начинается тахикардия.
     Хорошо это или плохо? Правда или для красного словца? Эти бесплодные диалоги и вялотекущие отношения начали меня раздражать. Как болячка, которая никак не может зажить — только подсохнет, а ты корочку опять ногтем сковырнёшь. И вдруг Павел звонить перестал: ну, что ж, всё имеет конец — это же биология, а не математика, где лежащая на боку фигура восьмёрки, готова признать вечность.
     Я уже не страдала, как вначале. Старые мечты затянула паутина времени, да ещё реконструкция библиотеки всё-таки началась. Со скрипом, с долгими остановками в ожидании очередной порции бюджетных средств, но началась, и простые повседневные заботы хорошо отвлекали от анализа, потихоньку втискивая меня в прежнюю скорлупу. Впрочем, профессиональные обязанности потеряли вкус и запах, я выполняла их механически. Зато мы с мужем опять зачастили в театр, в гости, в рестораны. Суета сытой жизни, более разнообразной, чем жизнь нищая, набирала привычный темп.
     Но тот памятный день не заладился сразу. У меня был отгул, и накануне я легла на рассвете, часов в семь, когда муж уже уехал на работу. Мой первый сон прервал телефонный звонок. Какая-то старая б..дь дребезжащим голосом спросила:
     — Это диспетчерская?
     — Если только небесная. Это квартира.
     — Кран течёт, пришлите мне слесаря.
     Глухая.
     — Могу прислать вам только поцелуй в задницу. Какой номер набрали?
     — Извините, пожалуйста, я плохо вижу.
     Ещё и слепая.
     — Наденьте очки. И больше сюда не звоните, а то пошлю так далеко, что станете зрячей.
     Больше я не заснула, весь день у меня болела голова и жгло веки. А вечером надо было идти в ресторан — подруга в третий раз вышла замуж и опять удачно.
     Я сидела возле зеркала, пытаясь замазать тональным кремом синяки под глазами. Муж томился в дверях.
     — Ты скоро?
     — Секунду!
     Парфюм от Ив Сен-Лорана чувственно лизнул меня за ухом. С тех пор «Опиум» ассоциируется у меня со смертью, потому что в этот момент позвонила Ада и злым голосом сообщила:
     — Он всё-таки умер, представляешь?
     — Кто? — не врубилась я без подготовки.
     — Ты совсем, что ли, того? Кто же ещё? Пашка!
     Она говорила так, словно он сделал ей гадость.
     Моё сердце выдало противную систолу, подтверждая, что прошлого нет отдельно от нас, это мы и есть прошлое, которое минуту назад было настоящим.
     Поезд жизни остановился на полной скорости. Заскребло железом, буфера лязгнули и наступила мёртвая тишина. Я качнулась, передохнула и спросила задавленно:
     — Отчего? Когда?
     — Рак лимфы. Вчера в полночь.
     Вот так. В это время я читала в постели «Лики творчества» Волошина и даже не почувствовала, что он умер. Вспомнит ли кто-нибудь обо мне, когда придёт время?
     Не только философски, но вполне по-житейски я давно поняла: всё сущее на Земле — конечно. Но оставался вопрос: что происходит с вечностью, когда мы покидаем мир, и главное, что происходит с миром? Не может же он оставаться прежним, раз в пространстве образовалась дыра? Это зияние смущало мой ум. Место Колокольчикова никому не придётся впору, и если ничего не изменится после его смерти, тогда это какой-то неправильный мир.
     Голос Ады вывел меня из оцепенения.
     — Извини, что позвонила не сразу, но я по Пашиной телефонной книжке, а она такая толстая, у него друзей — пол-Москвы. Никто не верит, все в шоке.
     — А когда болел, не могла сообщить? Где он лежал? Может, надо было позвать опытных врачей, перевести в другую клинику?
     — Не велел. Сказал: «Если Дарвин прав и нас сформировал естественный отбор, медицину надо запретить, а если ошибался, Господь знает моё время». В больнице всего три месяца и пробыл. Выглядел ужасно — страшный, худющий, лихорадка, липкий пот. Никого не желал видеть. Правда-правда. Когда на окно голубь сел и постучал клювом в стекло, улыбнулся: «Это ангел мне весточку посылает». И попросил священника. Но в тот день я в храм не успела — мама уехала на курорт, мне надо было дочку из садика забрать, а на другой день Паша умер.
     «Сука», — подумала я, но промолчала, а Ада продолжала:
     — Он тебе записку оставил, хочешь прочитаю? Она коротенькая. Когда писал, не знаю, — лежала под подушкой. Слушай: «Жаль, что мало успел, тратил время на необязательную ерунду. Как и все здоровые идиоты думал, что буду жить вечно. Не повторяй моих ошибок».
     Силы небесные! О чём он? Чтобы совершать ошибки избранных, надо иметь их талант!
     — Всё?
     Ада замялась:
     — Нет. Тут ещё «целую» и подпись.
     «Дура. Даже не догадывается, что читать чужие письма — дурной тон», — подумала я и опять промолчала.
     — Приходи завтра, — всхлипнула Ада. — Отпевание в церкви на Митинском, в три часа.
     — Не приду.
     Она оживилась:
     — Почему?!
     — Не люблю кладбищ. Главное — рукописи сохрани. Там материалы для второго тома биографии Бердяева. Подбери, я отредактирую и издам.
     — Ты не любишь кладбищ, а я не люблю копаться в бумажках, исписанных бисерным почерком! — мстительно ответила Ада. — Тоже мне меценатка! Обойдусь без подачек.
     И бросила трубку.
     Ну и хер с ней. Она всегда пила из него кровь, а вампиры добренькими не бывают.
     Почему Паше так нужна была именно эта женщина? Типичная некрасовская Зинка, которая после смерти мужа весь архив вынесла на помойку. Это вам не Наденька Мандельштам, которая, как декабристка, за Осей в ссылку поехала! Кстати, и музея Бердяева в России нет до сих пор. Слышала, вроде собираются создать (с нуля!), но собираться мы умеем, как никто, собираться долго, да так и не собраться. А ведь музей практически существовал и работал, вот что досадно!
     — Ну, закончила? — спросил муж, возвращая меня к сиюминутным реалиям. — Идём?
     — Нет. Умер Колокольчиков, если ты такого помнишь.
     — Мы все когда-нибудь умрём, жизнь от этого не остановится.
     Я вздрогнула и, закусив губу, стала снимать серьги. Если муж скажет ещё слово, я его возненавижу. Ему плевать на мою подругу, тем более на этот ужин, но он второй раз за день побрился, потратил полчаса на одевание и не любил, когда нарушается порядок вещей.
     И вдруг у него сорвалось:
     — В конце концов, кто он тебе?
     Я так растерялась, что забыла про ненависть. Действительно, кто? Кем для меня был Павел? Не знаю. Моего IQ на определение не хватало.
     На похороны я, разумеется, не пошла. Честно — задыхаюсь от кладбищенского воздуха. У меня чутьё, как у собаки: жжёт в носу от сладкого запаха истлевающих тел, который потом меня долго преследует. Это несносно. Ничего не имею против — пусть гниют, возвращая соки и долги матушке-земле, но я-то здесь причём? Собственные останки категорически прошу кремировать. И не одевать меня в чёрное, только в белое — ведь мы надеемся на рай, а не рвёмся в ад. И ещё меня бесит, когда священник объявляет нараспев: «Вечна-я-я па-амя-ять»! Между тем вечного в нашем окружении нет ничего, тем более памяти, даже камни превратятся в песок, а песок развеет ветер. Вечность существует помимо нас, вне нас и относится к тем же недоступным нашему уму загадкам, как и смысл жизни. Можно верить, что вечность ждёт нас за гробом, а можно и не верить. Я не верила.
     В общем, отправила на могилу венок из снежных лилий. Синяя лента с надписью: Целую крылья твои123.
     Кузмин не его поэт, но крылья у Павла точно были.
     Придя в библиотеку, обнаружила в вестибюле столик и вазу с гвоздиками — хоть и работал у нас недолго, но человек яркий, запомнился. На портрете в траурной рамке улыбающийся Колокольчиков выглядел совершенно счастливым. Счастливее меня, которая ещё жила, ходила по тем же половицам, дышала тем же воздухом и тайком оглаживала старый рояль, тогда как Павел уже принадлежал прошлому.
     Парадокс? Не думаю. Между нами всегда существовала не поддающаяся сокращению дистанция, которая обозначалась двумя бездонными понятиями — страсть и вера. Помню, как блестели Пашины глаза, когда он рассказывал о работе над книгой, о новых артефактах или благоговейно перебирал вещи Бердяева. В итоге счастлив покойник, так и не успевший воплотить мечту, а не я, ещё не ведающая своего срока — может быть, долгого, и своей участи — возможно, вполне сладкой. Разница в том, что мечты у меня нет.
     Под фотографией кто-то из наших девочек тушью вывел:

Не жизни жаль с томительным дыханьем.
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя124
.

     В горле встал комок. Паша был умелым учителем и многому их научил. К тому же они искренне его любили.
     Меня никогда не любило так много людей сразу. Одни хорошо относились, другие — ценили, уважали, третьи — восхищались. Но любили? Вряд ли. Вдобавок теперь нас с Павлом разделяет время. Время живых, которое эфемерно, потому что движется, и время мёртвых, которое нельзя измерить — оно остановилось.
     В Библии сказано: Всему своё время, и время всякой вещи под небом. Каждому человеку даётся шанс, его легко упустить. Суетиться не достойно, но и мешкать нельзя. Не успеешь попасть в открытую на короткое время створку — не достучишься до небес. Если несоразмерность фигур допускает подобное сравнение, то Пушкин вышел рано, до звезды125, а Паша подоспел ровно к обедне, но обстоятельства (или рок?) не позволили завершить миссию, и его время утекло, как горячий песок сквозь пальцы.
     Кому сегодня нужен Бердяев? Узкому кругу интеллектуалов и профессионалов. Закрытое общество в одночасье стало открытым, а они существуют по разным законам. Диссиденты — и прежде значимые лишь в определённых социальных кругах — испарились за ненадобностью вместе с тоталитарным режимом. Теперь печатай и говори, что хочешь, только бы язык не отсох, запретные фонды переместились в свободный доступ, основы религии преподают в школе. Чтение перестало быть потребностью, сравнимой с компьютером, посещением магазинов и банков. Библиотеки умирают, их читатели — пенсионеры, слишком бедные, чтобы купить книгу, или учащиеся, которые чего-то не нашли в Интернете.
     Толпа быстро позабыла панический страх, когда государство прочёсывало её идеологическим гребнем на предмет вшивости. Воздуха свободы сделалось так много, что он перестал ощущаться как необходимость, добытая в борьбе, а стал пресной обыденностью. Но Пашу массовые явления не касаются. Эпиграфом к короткой жизни Колокольчикова могут служить слова его любимого гуру: « Не в толпе, не в сумме, а в личности выражается особенность духа126». Персоналист, ученый-одиночка — таким есть место в любую эпоху. Вероятно, сегодня он был бы профессором, даже академиком. Но здесь ему не открылось, хотя он стучался, и очень упорно. Может, Там его ждёт нечто большее, соразмерное душе? Для себя я не верю в возможность загробной жизни, но для него — почему бы и нет? Если Бог — выдумка, то самая удачная из всего вранья, в котором мы давно и прочно запутались. Колокольчиков достоин той, не нашей вечности.
     Почему Павлу не было дано завершить то, с чем он послан в этот мир? С талантом, дарованным свыше, он мог принести много пользы. Где же логика? Её нет, как, впрочем, и во всех Его деяниях. Ну да, Он же руководствуется не человеческой, а своей, Божественной логикой, нашему пониманию недоступной. Поэт явно переоценил свои возможности, когда написал: … Боже правый, // Зачем Ты создал мир, и милый и кровавый,// И дал мне ум, чтоб я его постиг127.
     Смысл жизни — не теорема Пуанкаре, у которой всё-таки нашлось решение. Этот вопрос, похоже, навсегда останется без ответа.
     Со смертью Павла верчение жизни замедлилось, и убыль времени, незримая в повседневной суете, стала ощущаться почти физически. За год, проведенный рядом с Колокольчиковым, я сильно изменилась, и прежней мне уже не стать никогда.
     В каком-то странном, полусонном, состоянии дотянула до весны, постепенно теряя привязанность к старинному особняку и его читателям. Ремонт флигеля опять застопорился. Иногда я заглядывала в юношеский зал, где целый год обитал Колокольчиков, и, вдохнув запах плесени и пустоты, быстро захлопывала дверь. Подлинность случившегося становилась призрачной. Было или не было?
     Грызло сожаление, что я не всегда относилась к Паше справедливо, требовала мудрости сорокалетнего, а он, по сути, был мальчишкой, только очень одарённым. Раскаяние особенно тяжело, когда не у кого просить прощения. К счастью, я не из тех, кто носится с воспоминаниями, возбуждая жалость к самой себе. Чтобы отвлечься, начала читать Библию — от середины к началу и с начала до конца, так что скоро знала её почти наизусть. На любой случай здесь имелся ответ, который — за отсутствием доказательств — не утешал, хотя и давал пищу для размышлений.
     А ещё я стала сочинять стихи. И прежде баловалась рифмой, а тут меня просто душили слова. Записанные на бумаге мысли уходили в самостоятельную жизнь, освобождая в голове место для следующих. Я слишком искушенный любитель поэзии, чтобы обольщаться на свой счёт, но кое-что получалось совсем неплохо для домашнего чтения. Муж сделал мне подарок — проплатил издание небольшого томика с изящными графическими иллюстрациями. Ужасно приятно, но невыразимая тоска жизни не исчезала, а пребывание в библиотеке её только усиливало.
     Нормальное комплектование так и не возобновилось. Центральным в системе кое-что из новинок перепадало, прочие жили на голодном пайке, зарабатывая на книги сдачей площадей в аренду. Ещё немного, и откроются двери для шопинга и дискотек, как это уже сделали кинотеатры. Да и читателей остался мизер. Люди самых разных профессий и общественного положения, порой с научными степенями, бросились в торговлю, при советской власти слывшую делом низменным. Оно выполнялось отдельным слоем общества, негласно презираемым не потому, что воровало, а за то, что имело бытовые блага, которых большинство были лишены. В середине 90-х многие заделались челноками — возить баулы дешёвок из Азии. Спасая себя и семьи, трудились до упаду, без выходных и отпусков — это вам не родная советская власть, а жестокосердное хрясло рынка. Тут уж не до книжек.
     Страна бурлила, как суп в чужой кастрюле на коммунальной плите. Аппетита у меня это не возбуждало. Когда расстреляли из танков Белый Дом, где засели несогласные депутаты Верховного Совета, я поняла, что мы в очередной раз вляпались в дерьмо. Демократия, лишённая духовных основ, превращалась в плутократию. Библиотечная ассоциация, как сколок социума, влачила жалкое существование. Моё участие в общественной жизни устремилось к нулю. Когда наблюдаешь подлинную историю собственными глазами, а не знакомишься с нею по позднейшим мифам, трудовой энтузиазм быстро испаряется.
     Я стала больше курить, хотя больше уже, кажется, некуда, и всё реже разбавляла матерную лексику литературными фразами. Мучила неприкаянность и бессмысленность существования. Угнетала эфемерность тела: я остро чувствовала его обыденную ничтожность и кратковременность, но что сделать, чтобы жизнь обрела хотя бы утилитарный смысл — не знала.
     — Чего ты томишься? Уходи с работы, — внушал мне муж. — Ты же любишь цветы, животных.
     Вряд ли он понимал меня, но жалел, потому не пытался докопаться до истины, а шёл простым путём.
     В конце апреля я уволилась из библиотеки и переехала на дачу. Земля ждала моих рук и моей любви. С рассвета до заката я возилась в саду, уставала и нормально спала. Природа радовала щедростью и присутствием души. Но путь сердца нельзя контролировать, и время от времени оно сбивалось с ритма, споткнувшись о печаль. В голове крутились пронзительные строки: Одно ушло, другое изменилось. // И что не отделялось запятою, то запятой и смертью отделилось128.
     Тёмными говорящими вечерами, когда красота плавно перетекает в грусть, я не видела, но чувствовала движение знакомой тени. У меня не возникало желания облечь её плотью даже в воображении — я не сентиментальна. Зачем мучить себя несбывшимся? Достаточно того, что оно сопротивляется забвенью и до конца дней будет возвращать меня мыслью на далёкую орбиту улетевшей кометы.
     Прошли обильные тёплые дожди, травы буйно двинулись в рост, и в зеркале стрекозиных крыльев отразился зелёный мир. Явилось неправдоподобное ощущение, что вокруг — сказочная вселенная моего детства, того самого детства, которое на самом деле ничего общего со сказкой не имело, и которое я болезненно ненавидела. У отца была дача в писательском посёлке Переделкино — старая, с башенками и террасками, с тенистым и сыроватым таинственным садом, куда я уносила свои слёзы. Как ни странно, всё плохое отодвинулось, а дикий сад пророс в воспоминания волшебной прелестью.
     Пренебрегая обычаями подмосковных дачников, я не выращивала огурцов, редиски и клубнички. Одни цветы. Набивших оскомину нарциссов и тюльпанов — очень мало, лишь по ранней весне, когда нет ничего другого. Мне нравятся высокие диковатые гейхеры и пушистые свечи лиатриса, канны и дельфиниум, флоксы, окружённые горками лазоревых немофил, прозванных «глазами ребёнка», коврами лососёвых настурций, каскадами многоцветной вероники. В разных концах участка буйно разрослись кусты даурского рододендрона, усыпанные розовыми бутонами. Вьющийся тёмно-синий аконит и фасоль скрывали прозу забора. Несколько лет упорного труда — и вся обширная территория, обозначенная валунами, искусственными ручейками и прудиками, утопала в разноцветье. Теперь я могла бы сказать Паше словами Заболоцкого: Я не умру, мой друг, дыханием цветов // Себя я в этом мире обнаружу.
     Трём дворнягам и пяти кошкам, которых я подобрала и выходила, рукотворные заросли тоже нравились. Звери с трудом терпели московскую квартиру, ожидая сезонного выезда на природу. Даже муж, не великий любитель загородного быта, чтобы поддержать моё увлечение, выбирался за город не только по выходным, но и в будни, на ночёвку. Он был доволен и успокоился на мой счёт. Я не возражала: зачем ему правда?
     Как-то поздней весной мы сидели на веранде за ужином, окна в сад были распахнуты. Тянуло свежестью и приторной сладостью отцветающей черёмухи. Бордовые гроздья сирени под окном набухли, готовые взорваться мучительным ароматом, от которого захватывает дух и хочется вслед за К.Р.129 опуститься на колени.
     Стояла тишина. Ни дуновения ветра, ни шороха листьев. Спали рыбы, замолкли кузнечики, намочив в ночной росе надкрылья. Комета чиркнула далеко в небе и пропала. Казалось, время остановилось.
     В такие мгновения начинаешь верить, что вечность существует. Не абстрактно, а по отношению к нашей мотыльковой жизни.
     Я прочла мужу стихи, написанные накануне:

Как в детстве всё свежо и ново:
И этот лес, и этот май.
Я буду ко всему готова,
Но только сад не отнимай130
.

     — Ты счастлива? — спросил он.
     — Да, — сказала я. — Почти.


Москва, 24 декабря 2010 г.

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2011   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru