На первую страницуВниз


Наш Конкурс

Григорий Розенберг родился в 1948 году в Одессе. В Воронеже получил диплом архитектора, работал художником, скульптором, архитектором, сценаристом, режиссером. Стихи и рассказы публиковались в «Литературной газете», «Комсомольской правде», журналах «Юность», «Нева», «Дерибасовская-Ришельевская», «Кукумбер», в изданиях Германии, Израиля, США. В настоящее время живет в Израиле.

 

ГРИГОРИЙ  РОЗЕНБЕРГ

КУДА-КУДА?

     Я курю в тамбуре. Я курю в тамбуре, колеса ст-тучат на ст-тыках… За окном ночь, а там, в нашем с Саней тусклом купе, стаканы, как и положено, подрагивают, ложечки позвякивают, и по сонным голубым лицам проплывают ночные огни перронов…
     Я курю в тамбуре. Все, кто пишет о поезде, пишут о курении в тамбуре, о стыках, о стаканах, о ложечках. И еще обязательно о дожде. Я стою, привалившись плечом к холодной, влажной стене, и смотрю сквозь нечеткое отражение в плывущую за окном ночь. Мне кажется, что я о чем-то думаю, и что мысли мои упаковываются в ритм, бьющий под ногами: «куда-куда, куда-куда…»
     Когда переходишь из вагона в вагон через переходную площадку, то в крохотной этой межвагонной камере, где гофрированные стенки скрипят, а пол из наезжающих одна на одну половинок уходит из-под ног, мир перестает быть уравновешенным и цельным. И ты, захлопнув дверь сзади, хватаешься скорей за ту, что впереди. Какие глубокие ассоциации приходят тогда в пьяную голову, и ты куришь в тамбуре и думаешь под бесконечный вопрос: «куда-куда?»
     Окурок летит в угол тамбура и смотрит оттуда злобным красным глазом.
     Я с детства люблю поезда. Я много ездил с родителями. Тогда у поездов был другой запах. Пахло углем, топкой, дымом из трубы. Я очень любил сидеть на деревянной скамье так, чтобы в зеркале напротив видеть отражение другого зеркала, над моей головой. Получался бесконечный прямоугольный туннель. Я водил головой, и туннель изгибался в мою сторону. Вечером я засыпал, а взрослые говорили про что-то, говорили… Как будто я спал, видел сон, а голоса слышал из другого сна. И замечательно пахло утром в уборной. Окно там всегда открыто, пахнет зубным порошком и мылом. И ветром. И дымом из трубы. И залито все ярким солнцем. И все детали блестят и сверкают… И мама разрешает надавить ногой на педаль, чтоб бурно стекла вода. А в унитазе открывается окошко в виде круглой лопаточки, и в окошко видно, как проносится гравий под поездом, и слышно, как шумно там, внизу…
     За окном пошел дождь (что я говорил!). Длинные косые удары капель по ночному стеклу. Как по щеке. Который час? Не могу спать. Стоит лечь, сразу начинает бухать в груди, в горле. Сердце спотыкается и будит меня. А глаза слипаются. Когда-то хмель меня не усыплял, а наоборот, требовал к действию. Поезд, дождь, хмель…

     Ее звали Дина. Она с родителями вселилась в наш новый дом на неделю позже нас, этажом выше. Я видел ее издали и понимал, что она и в переносном смысле с другого этажа. Там, на ее другом этаже, мальчики модно одеты, ездят в такси, сидят с девушками в кафе, дарят им чулки и духи. На таких как я эти девочки не смотрят. Первые пару месяцев в доме еще не было воды, приходилось набирать ее во дворе из поливочного крана и таскать в ведрах. Я догнал Дину на лестнице, поздоровался, взял у нее из рук ведро и, перескакивая через три ступеньки, доставил эту драгоценность к ее двери, на последний этаж. И она мне улыбнулась. После этого мы уже всегда здоровались, и она всегда мне улыбалась. А однажды она вдруг позвала меня на день рождения к кому-то из своей компании. Несколько дней я изводил себя сомнениями: они ведь живут иначе, говорят о другом, носят другое, выпивают даже…
     Они и вправду жили по-другому. Не совсем в том смысле, что я ожидал, но — по-другому. Родители виновника торжества были глухонемыми, и от кнопки звонка провода тянулись к ярким красным лампам, развешанным во всех комнатах и коридорах (тамбурах?) их разветвленного жилища. Пока приходили гости, я никак не мог привыкнуть, что это звонок: все вздрагивал и оглядывался на дикие красные сполохи. Динкины друзья не обратили на меня особого внимания. Только поздоровались. Предложили закурить что-то импортное (я отказался) и спросили, что буду пить: водку, крепленое или сухонькое. И курение, и спиртное были для меня вещами немыслимыми — бокс занимал тогда одно из главных мест в моей жизни. Но и упасть в Динкиных глазах я тоже не мог себе позволить. Я сказал: «водку», и одну бутылку поставили на мой край стола. Больше они на меня внимания не обращали, а я, под Динкиным взглядом, не отставал от них в новом для меня деле — рюмку в один глоток. Потом пригасили свет (красная лампа стала похожа на огонь из преисподней) и включили радиолу. У меня к тому времени приятно занемели губы и кончики пальцев. В мире не осталось ни одной проблемы, на все было начхать: я был весел, легок, красив и смел. Я перелез через доску, на которой мы сидели за столом, потянул за собой Дину, и мы пошли в комнату, отведенную для танцев. Я открыл первую дверь (пол качнулся у меня под ногами, словно половинки наползли одна на другую) и сразу ухватился за ручку второй. Мы начали танцевать, и я понял: нет на свете ничего приятнее хмеля. Пить надо водку, рюмку одним глотком. К черту бокс и опухшие от ударов губы (даже не свистнешь после тренировки). Губы должны вот так занеметь слегка, и вот так их надо приблизить к ее губам (у нее, интересно, занемели?) и целовать… Целоваться под музыку, танцеваться под музыку, обниматься под музыку. Никакого ее сопротивления… Я перебирал руками подробности ее одежды на спине, осторожно трогал проступавшие сквозь платье пуговки между лопаток… Она обняла меня за шею и я почувствовал теплый запах пота. Как только эйфория сделалась прозрачней и сквозь нее стали проступать мои привычные комплексы, я вернулся к столу, и снова — рюмка-глоток…
     Я перебрался в новую жизнь! В этой новой жизни были занемевшие губы, беспроблемный простор, нежный запах пота, первая близость с женщиной и ненадежный пол между дверьми — признак неуравновешенного мира.

     Когда за окном поезда дождь, можно наблюдать, как поезд и дождь обгоняют друг друга. Косые линзочки капель возникают то справа, то слева, высыхают и пропадают. «Куда, куда!..» — и миллион восклицательных знаков… Ты повторяешь пальцем по запотевшему стеклу косые линии дождя, но с твоих линий стекают вниз крупные как слезы капли. Плоская фляга с коньяком греет внутренний карман. Коньяк не водка. Водка должна быть холодной и — рюмка-глоток. А коньяк, коньяк надо пить иначе. Ты делаешь некрупный глоток (не глоток даже, а просто набираешь порцию на язык), немного задерживаешь дыхание... Коньяк должен быть теплым. Тогда ты его даже поначалу и не чувствуешь… Коньяк сам впитывается в язык, в щеки. До глотка как такового дело и не доходит, мудрый напиток сам находит кратчайшую дорогу к душе.
     Да, я пьющий — ну и что? Они говорят, что раз я не русский, я могу пить сколько угодно: алкоголиком мне не стать. У вас, мол, есть защитная заслонка, вы не спиваетесь. В крайнем случае, блеванете. Наверное, так оно и есть. Чтобы меня свалить, требуется такое количество водки, которое не всякий собутыльник потянет. Поэтому не все друзья видели меня готовым. Покойный Саня Коллонтаев всегда отрубался раньше, а потом спрашивал: «Ты почему никогда не пьянеешь?» Он только раз видел меня пьяным, когда опоздал и пришел под конец пьянки. Саня, мой друг по студенческой гусарской поре…
     Почему гусарской? Ну, пили, бузили, любили, воевали с соперниками… Но не только поэтому. Была в нашем пединституте военная кафедра. Нас, с живописного, эксплуатировали нещадно для «ненаглядной» агитации. Все помещения — все стены, и даже все потолки — были задекорированы показателями, клятвами, призывами, поучениями и преклонениями. Как-то застал я Саню за изготовлением Доски военного почета. Он уже был круто навеселе, но буквы успел наклеить ровно. Вот с Лениным у него были проблемы. Он резал его профиль из пенопласта, а профиль не получался. «Борь, иди ты попробуй… Он меня достал», — попросил Саня. Я легко вырезал родное, сто раз уже изображенное мной, пенопластовое лицо. Проходивший мимо начальник кафедры полковник Климачев засек «смену караула». Через неделю примерно были проверяющие из Минобороны. Климачев водил их по коридорам кафедры и докладывал, что проделано и какие планы. Подойдя к Доске почета, он сказал следующее:
     — Это, товарищи, наша Доска почета. Это вот Ленин, товарищи. Ну что ж, вы знаете, наверное, что у каждого из народов свой Ленин. У китайцев свой, у негров свой… Этого Ленина делал Боря Букштейн.
     Саня был первый, кто сказал, не женись на Динке, не будь кретином. Чего ты найдешь, я не знаю, а вот друзей ты растеряешь. Его первого она и невзлюбила. Но это было уже потом. С Саней мы подружились, когда поступили на факультет рисунка и живописи. Сколько всего было! Ну, гусары же: и драки, и пьянки, и натурщицы — все греет память и душу. Много ездили, много рисовали… (Поезд, дождь, хмель.) С Динкой снова столкнулся у него в мастерской, уже после окончания института. Обмывали его выставку — Динка пришла с другом, журналистом. Я ее даже не сразу узнал… Какой-то подсолнух в руке, пополнела… Когда узнал, не знал, что делать. Стоял, курил, смотрел в окно на мокрую крышу.
     — Ты что, как неродной?
     Я сделал вид, что только теперь ее заметил. «Где ты сейчас? А что делаешь? Какими судьбами здесь? Женат? Где работаешь? А ты? Я? Да тут, в одном месте…» Снова танцевали. Как тогда. Но уже другая спина и белье под платьем другое. И пахнет чем-то парфюмерным. Но всё узнают занемевшие пальцы и губы… Мы целуемся в прихожей (между двумя дверьми), и она зовет меня к себе, говорит, что все теперь будет по-другому.

     Я курю в тамбуре. Как стоял и курил в тамбуре миллион лет назад, задолго до второй встречи с Диной. Вроде снова, как в детстве: я в одном сне, а картинки из другого. Мы тогда всем курсом ехали на практику. Ночь. Саня уже готов. По нему видно, когда отруб близок. Он любит, набравшись, ставить локоть на край стола, а подбородок резко укладывать на тыльную часть кисти. Первый признак скорого финала, это когда локоть срывается. Последний признак — когда подбородок промахивается. Мне надоело слушать эти вечные ночные гитары, водка кончилась, бычки в томате уже лезут носом.
     Я еще не знаю, что через двадцать три года Саня умрет один в квартире, стоя на коленях и уткнувшись лицом в незастеленную кровать. Жена его уйдет в тот вечер к подруге, чтобы не видеть пьяную Санькину рожу, а у того лопнет сердце. Врач скажет, что он умер не сразу. Что звал, наверное. Я еще не знаю, что сам в это время буду уже далеко от России, в сквере у автобусного терминала витиевато спорить с пьяным эфиопом и захлебываться перебоями своего сердца... Даже в бредовых хмельных фантазиях не было ничего подобного.
     Я курю в тамбуре, а Саня мирно храпит на нижней полке. Мне приходит в голову, что поезд сам — как туннель. Мы заходим в эту пустую кишку на нашей станции, а выходим из нее на станции назначения. Весь путь мы проделываем в этой полой, заполненной людьми душной и вонючей трубе, где вагоны, как зеркала, отражаются сами в себе и бесконечно повторяются по ходу (и против хода) поезда, и если ты крепко хватанул, то они изгибаются вслед за движением твоей головы… На что это еще похоже? На жизнь? Да, на жизнь. В поезде происходит все, что в жизни, только маленькое, короткое. А жизнь, особенно когда пол уходит из-под ног, похожа на поезд. Дни составляют туннель… Тамбур между двумя вечностями… Когда такие глы-бокие ассоциации лезут в голову, я знаю, что приторчал… Я вижу в окне, как за моей спиной в том, еще студенческом поезде появляется силуэт.

     Женя учится в нашей группе. Синий чулок, но Бог, как нарочно, наградил ее нежным лицом и выдающейся грудью. Сама по себе Женя мне неинтересна: серый сосредоточенный человечек. Но грудь постоянно хочется потрогать. Однако даже спьяну никто на такое не решится: ровный сухой тон, очки, углубленность в учебу и полное равнодушие к добрым молодцам. Она подходит ко мне сзади, кладет ладонь на спину и пытается заглянуть в лицо.
     — Боря, тебе плохо? Ты перепил, я видела. Принести тебе что-нибудь?
     Я и вправду чуток перебрал, но даже сквозь хмельную анестезию удивляюсь выглянувшей из Жени женщине. Я и не знал, что ее горло способно на такой тон. Я поворачиваюсь и вижу поднятое ко мне лицо и смутные блики в стеклах очков.
     — А если снять очки, ты совсем ничего не видишь? — я касаюсь занемевшими пальцами пластмассовой дужки.
     Женя молчит, и я снимаю с нее очки, как будто раздеваю ее. И в моем жесте, и в ее покорности есть, черт побери, что-то такое... Теперь на меня смотрят открытые и темные глаза. Снизу вверх. Такие открытые и темные, как будто и не было очков. А я-то, раб шаблонов, ждал нечто подслеповатое. Женя кажется мне врубелевской красавицей. В полумраке тамбура на ее черно-белом лице три глубоких темных пятна — глаза и губы. Я никогда не рисовал ее, даже не думал об этом. Вот Сашеньку Шабалову рисовал… Сангиной. И посейчас висит этот рисунок в коридоре кафедры. Нервная, «восточная красавица» — рыжие капризные линии неожиданно переходят в дымчатую растушевку… А Женю, такую дагеротипную Женю, надо бы углем. На серой бумаге. С сумрачными бликами пастелью…
     — Боря, — шепчет Женя, — скажи, тебе плохо?
     Я глажу ее по щеке, она прижимает к лицу мою руку и закрывает глаза. Ничего себе, синий чулок. Я целую ее, она пытается отвечать, а я думаю о том, что вот сейчас, наверное, было бы уместно и потрогать, наконец, эту самую грудь. И когда трогаю, все-таки удивляюсь неожиданному отсутствию отпора.
     — Боря, — шепчет Женя, — Боря…
     Она пытается стянуть мою руку с груди, но прижимает ее к себе, как прижимала только что к щеке. Я целую ее в шею, вдыхаю запах хороших духов, но тут мне и вправду вдруг становится плоховато, меня начинает мутить. Я распрямляюсь и вижу, как противоположная стенка тамбура начинает сползать к полу. Снова поднимаю глаза, а она снова ползет…
     Женя подобрала уроненные мной очки и привалилась плечом к стене. Смотрит в сторону. Театральная такая поза… Как будто плачет. Или не плачет, мне не до нее: меня сейчас вырвет (вот она, пресловутая «защитная заслонка»), я успеваю подумать, что Женя может решить, что это из-за нее, но мне уже все равно. Держась за стену, выхожу из тамбура и вваливаюсь в туалет. Я блюю и нажимаю на педаль. Блюю и нажимаю. Ночной невидимый гравий проносится внизу, мазутный запах шпал перебивает ужасный запах блевотины. Я отпускаю на волю всех своих бычков в томате, как выпускают весной птиц из клетки. Шум, грохот и перестук из открывшегося дна врываются навстречу моим выпученным глазам: «Куда-куда»…

     …Куда-куда? В Тамбов, конечно. Кто в Рассказово, кто в Кирсанов. Практика. Пленэр. На плече этюдник, на другом — рюкзак. Я стою уже в другом туалете, возведенном у края платформы тамбовского вокзала. Меня все еще мутит, глаза чуток плывут, все приправлено вечным букетом запахов: моча, хлорка и т.п. Вместо писсуаров — мокрая черная стена в разводах соли и слоеный желоб под ней с окаменевшей пеной. Я с трудом поднимаю похмельный взгляд от этого поп-арта и отчетливо вижу перед собой хрестоматийное туалетное окно. Кусок пыльного, уже давно непрозрачного стекла, грязная паутина, синее в чистых облаках небо… И — удивительно, как в кино! — кусок вокзальной крыши, и на ней, прямо в центре оконной рамы, торжественное, из тяжелых объемных букв, слово «ТАМБОВ». Символический похмельный реализм! Никакими березками и прудами не замажу я в памяти эту родную российскую картину…

     Когда у нас с Динкой родился сын, я забросил графику, в которой уже что-то начинал понимать. Беззаботный, спивающийся Саня продолжал ковыряться в своей мастерской и даже занимал какие-то призовые места на региональных выставках, а я пустился в монументалку: новой семье нужны были уже другие деньги. Сначала я исправно малевал «Кормильца». Так у нас художники называли Ленина, которого клепали к датам и праздникам, и такой заказ считался удачей. Пригодился опыт военной кафедры. (В Воронеже его звали почему-то «Лукич».) А потом, когда подковерными интригами в Худфонде меня лишили этих заказов, бросился в ставшую модной тогда деревянную скульптуру. Вместе с бригадой таких же гопников мотался по разным леспромхозам и гражданпроектам, поил архитекторов, которые закладывали в проекты деревянные скульптуры. Махал топором и ревел пилой «Дружба» по лесам да паркам России — и в Воронеже, и в Смоленске, и в Калининграде… Дома бывал нечасто, шумно праздновал возвращение и, как моряк дальнего плаванья, тут же пускался в обратный путь. Руководили нашей бригадой тертые мужички, и ни ОБХСС, ни конкуренты нам не были страшны.
     Когда я приезжал, Динка изображала огорчение моим отсутствием.
     — Смотри, — укоризненно обращалась она ко мне — и требовала от сына, чтобы тот показал «где папа». Сынишка, сидя на руках у Динки, резко поворачивался к стене и в присутствии живого отца показывал пальчиком на мой портрет, работы Сани Коллонтаева.
     — Вот, — говорила она, — ребенок вырастет бандитом, потому как безотцовщина…
     Я знал, что она это вычитала из какой-то молодежной прозы, а на самом деле была рада, как деньгам, так и неназойливости моего присутствия.
     (Динкиного покойного папу звали Саша, и в честь него мы назвали сына. А Саня Коллонтаев думал, что в честь него… А я помалкивал.)
     Друзей моих она не любила (Саню особенно), пьянок в доме старалась не допускать, и я сам постепенно втянулся в свою лесную свободу. Тем более что синечулочная Женя каждый раз удивительным образом находила как меня в очередном лесу, так и способ притащиться туда под благовидным предлогом…

     А жизнь неслась (пост-тукивая на ст-тыках), и когда я появлялся на своей станции, на перроне меня встречали все более взрослый сын и все более чужая жена. В пути мне было лучше. Женя осталась преподавать в нашем пединституте, была молчалива и сосредоточена на своей работе и моей судьбе. Сначала она недоумевала, откуда вдруг взялась Динка, и почему я так быстро женился. Потом просто стала добиваться моего внимания. Потом — близости. Саня смеялся и говорил, что в жизни не заподозрил бы в ней такое. «Она, как смола… Из нее невозможно выбраться… Но я тебе завидую…» Женя требовала бросить всю эту шарашкину артель и заняться, наконец, графикой. Узнав, что в Саниной мастерской остались мои рисунки обнаженной Дины, она вытребовала их и унесла к себе. Саня, хихикая, рассказал мне об этом, а я спросил у нее, как, мол, рисунки? Женя помолчала хмуро и сказала, что не смотрела их и смотреть не будет.
     — Зачем же ты их забрала — изумился я.
     Женя пожала плечом.
     Она собирала мои давние листы в альбомы и папки, проталкивала их на выставочные комиссии, таскала по редакциям. Однажды я даже получил заказ на оформление престижной книжки, и даже начал работать, но появилась новая лесная халтура и книжка канула в бурную и пованивающую Лету…
     — Динка твой балласт, — говорил мне Саня, — а Женя — крылья.

     Я курю в тамбуре… С годами я все чаще между поездом и самолетом выбираю самолет… И почти всегда жалею. Что говорить: час-два — и на месте. Но очереди, но ожидание вылета, но нелетная погода… Тесно, шумно, нудно — и в аэропорту, и в салоне. Курить и то запретили. А поезд — уютный, почти семейный дом. Динкина еда в фольге, Динкин термос, сумка, уложенная Динкой, — и прекрасное законное безделье. Лежание и чтение по праву. Радио, занавесочки, провода съезжаются-разъезжаются за окном, дневная луна несется за поездом… И курение в тамбуре.
     Женя иногда возникала в коридоре моего вагона, прям как голограмма из американского кино. Потом я уловил закономерность: если поездка была длиной всего в одну ночь, Женя «случайно» ехала в этом же поезде (к сестре, на семинар, в музей — не важно). И, в зависимости от ситуации, мы проводили всю ночь в купе или в тамбуре. Мои спутники поначалу посмеивались, а потом привыкли и перестали обращать внимание. Поэтому поезд стал все больше ассоциироваться с Женей, а не с Диной. Дина смертельно боялась самолетов, но почему-то скрывала это и жаловалась, что ее укачивает. Закупала аэрон упаковками, но ездить соглашалась только поездом. Даже с неудобствами. Даже не в купе. Однажды, когда она была уже на восьмом месяце, ехали мы целую ночь в битком набитом общем вагоне. Пришлось забраться на третью полку и, пока она спала, я, лежа на той же полке, упирался рукой в противоположную и оберегал таким образом как ее сон, так и наше общее равновесие... Новые знакомства, долгий треп с незнакомыми — все было вместе с Динкой, все было с ней связано. Но с появлением новой работы совместные поездки прекратились, и Женя медленно и непреодолимо (смола!) стала заполнять Динкино место.
     Я стою в темном тамбуре, от курения во рту уже металлический привкус. Мое отражение подрагивает в окне, и я вспоминаю, как подрагивало, покачивалось в гробу тело Динкиной матери, когда мы везли ее в похоронном автобусе. Я переводил взгляд на сидящих по обеим сторонам гроба провожающих — они тоже подрагивали и покачивались, но по праву живых. Покачивание тещи казалось мне неестественной, незаконной претензией на свойства тех, кто еще не перешел в другой мир. Восковой, отстраненный, пустой мир, в который мне очень не хотелось, но о котором постоянно думалось. Динку это раздражало. А вот Женю нет. Женя считала, что мысли о смерти толкают человека на человеческие поступки. «Думал бы о ней больше — меньше бы пил», — говорила она, например. Может быть, может быть. Во всяком случае, рядом с ее поступками мои — бывали бесчеловечны.
     По окончании работы мы должны были ехать поездом из Калининграда в Воронеж. Через Москву. Всей нашей артелью. Со всем скарбом и инструментами. Женя так подробно выспрашивала о датах и маршрутах, что я понял: на одном из переездов объявится голограмма. Понял — и забыл. Мы же так наотмечались в калининградских кабаках, что поездом ехать уже не успевали. Полетели самолетом. А Женька, как оказалось, все пять дней каникул провела на Белорусском вокзале в Москве и выбегала встречать каждый поезд из Калининграда. В зале ожидания было не протолкнуться, и сердобольный дед сторожил ей место. Никто не вытирал скользкий, грязный пол, на котором на одеялах лежали цыгане. Она мерзла на перроне, пока не проходил последний пассажир, спешила, скользя, обратно и проклинала себя, что не послушалась маму и не надела теплого белья. Вечерами Женя ехала домой к сестре на метро, смотрела на себя в окна вагонов, как в черные зеркала. Стекла подрагивали, и подрагивали блики ее очков. Ей были ненавистны равнодушные лица людей на встречных эскалаторах. Сестре каждый вечер плела что-то о выставках и договорах… А назавтра возвращалась, встречала переполненные бесполезные поезда и снова томилась в душном гомоне вокзала. И все начиналось сначала. Так пролетели все дни каникул и, после прихода последнего поезда, она покинула ночной перрон и поплелась к метро, чтобы, отоспавшись у сестры, назавтра укатить из Москвы домой. В метро задубевшая от холода и отчаянья Женя опустила в прорезь пятак не правой рукой, а левой, и дверцы турникета неожиданно, со скрежетом, больно ударили и стиснули ее с обеих сторон. Женя вздрогнула, стала вырываться, но потом сдалась и громко, в голос, разревелась. За все эти мучительные морозные пять дней.
     — Ну, куда прешь, корова! — рявкнула на нее дежурная. — Пятак опусти сначала…

     «Куда-куда?» Теперь — в Чоп! 
     Москва — Брест — Стрый — Мукачево — Чоп — Будапешт.
     То есть — в Израиль. Я курю в тамбуре, за окном ночь, а в нашем с Саней купе тихо сопят в темноте новые репатрианты укоса девяностого года. Покачиваются, подрагивают… Куда я еду? Мне этот Израиль, что шел, что… ну да — ехал. Но Динка сказала: «Без тебя я его не отпущу. Хочешь ему потакать — поезжай с ним». Уже пять лет, как мы разведены. Уже два года, как она замужем. Но желающим уехать требуется письменное разрешение остающихся родителей. Динка остается. Во-первых, она не еврейка, во-вторых, ее новый муж — журналист в солидной газете (тот самый, с кем я увидел ее в мастерской у Сани Коллонтаева). А мой Саня рвется из Союза и на мои с Динкой уговоры не реагирует. «Он же по вашим законам не еврей! — обвиняет меня Динка. — Что ему там делать? Кому он там нужен?» У меня нет ответов. Она стоит, привалившись к подоконнику бывшего нашего кухонного окна, почти сидит… Она явилась ко мне под вечер. За окном пустая ночная улица. Мы говорим больше часа. Вернее, говорит она. Она возражает на мои контраргументы, которые сама тут же и выдумывает. (Я-то молчу.) Я и не очень вслушиваюсь — мы все равно не слышим друг друга. Она, как в кино, шевелит губами, а за ее спиной периодически вспыхивает красный свет светофора. Глухонемой красный огонь из преисподней. Звонки из прошлого. Я смотрю на свою бывшую женщину и, как миллионы мужиков до меня, думаю: «неужели это она?» Ведро на лестничной площадке и — улыбка, красные сполохи, нежный запах пота, третья полка в общем вагоне, похороны тещи… Динка стоит, навалившись задом на подоконник, и я неуместно вспоминаю, как мы с ней на этом…
     Нет у меня ответов. Саня хочет в Израиль, и его судьба зависит от меня. Значит, я еду с ним. Правда, мои плакаты получили первые призы… И книжка на выходе… Но, в сущности, кому я здесь нужен со своими плакатами? Даже Женя отступила. Живет с замечательно талантливой дочкой, отец которой тоже изрядный козел. Так и не женился на Женьке до сих пор. Ждет, пока его мамаша преставится: мамаша против Женьки. Так что никому я, пожалуй, не нужен. Только Сане, наверное. Но он хочет в Израиль. И вот я снова должен переходить из вагона в вагон, снова другая жизнь, снова скрипят стенки переходной площадки, снова пол уходит из-под ног… В этом тамбуре, где я всем уже осточертел со своим курением, можно смотреть назад по ходу поезда, а можно ведь и вперед.. Я достаточно уже набрался, чтобы видеть. Мир, как ему и положено, не уравновешен. То, что впереди, не равно тому, что уже позади… 
     «Куда-куда» бухает на стыках моя сердечная аритмия (от нее, говорят, не умирают, но именно с нее начнется тот взрыв в груди, от которого я умру), «куда-куда» срывается моя, похожая на штриховку дождя по стеклу, кардиограмма. Перед отъездом я узнал новое слово: «экстрасистола». Красиво звучит, как «баркарола». Я пропускаю теплый коньячный глоток, а навстречу к горлу бьет обрывающий дыхание толчок экстрасистолы: «куда, куда?». Я наклоняю голову, и вагоны изгибаются вслед за движением моей тяжелой головы… Мы беззаботно проживем с Саней целый год в кибуце, я буду много рисовать, а кибуцники будут морщиться и объяснять мне, что такое вчерашний день, а что такое концептуальное искусство. Израильтяне вообще все время беспардонно будут учить меня жить. А потом мы переберемся в самый центр Тель-Авива, на улицу Алленби. Я буду работать где и кем попало, но буду много писать и тыкаться во все музеи и общества. Меня будут надувать с выставками и покупками картин, а я назло им (вечным «им») освою компьютер (первая наша в Израиле крупная покупка) и буду за гроши обслуживать фирмочку, которая шлепает компьютерные игры. Дебильные персонажи для дебильных детей. Но зато Саня закончит религиозную школу и перейдет в еврейство. И даже какое-то время будет искренне соблюдать всякие там ихние ритуалы, а я буду всеми силами поддерживать его в этом, и более того, найду кое-что для себя интересное и неожиданно близкое мне… И два года отбарабанит в армии… (Я, как исправный денщик, буду стирать ему одежду, готовить еду.) Из армии он вернется голливудски красивым малым. И в Тельавивский университет он поступит. И станет классным программистом. И будет, не хуже его мамаши, чихать на изобразительное искусство и пилить меня за то, что я — как коньячная бочка, что спиртовая вонь от меня достигает рынка Кармель (а он как раз напротив нашего дома). Мы будем вместе звонить Дине (она будет все время спрашивать, когда мы приедем повидаться, как Саня питается и не курит ли он), а я один буду позванивать Жене (она будет все время спрашивать в конце разговора: «Борь, мне приехать? Ты считаешь — надо?» — и я все время буду отвечать «нет»). Сдвоенные половинки моей судьбы будут разъезжаться под моими ногами, но на душе у меня будет все уравновешено: Санина судьба зависела от меня, и я ему не помешал.

     Решение Сани уехать насовсем в Америку совпадет с днем развала нашей фирмочки. Сане я ничего не скажу, а то он раздумает уезжать. У него свои проблемы: хайтек в Израиле свалится в тяжелый обморок, программистов начнут увольнять толпами, а сын не захочет смириться со снижением статуса. Да и я уже больше на работу не устроюсь. Будет пособие и какая-то оформиловка по-черному… Я окажусь один в огромной комнате, которая быстро станет мне не по карману… Одно достоинство — недалеко от моря. Однажды, вволю накупавшись, я буду брести по набережной и задержусь возле «Дельфинария», где несколько человек будут по-нашему поминать погибших во взрыве детей. Они вычислят меня в момент: меня всегда узнают те, кому охота бухнуть. Теплой ночью я усну в ближайшем сквере, а когда проснусь, увижу, что я далеко не один. На поролоновых матрасах, на одеялах в этом сквере будут ночевать свободные одинокие люди (не только русские, там даже будет один очень пьющий эфиоп). Я буду приходить к ним, рисовать их одинаковые лица, пить с ними и их женщинами и спорить об искусстве. Низкое солнце будет ослепительно отражаться в воде. Все, кто писал на пленэре, знают, что при низком солнце цвет проявляется не в тенях, как днем, а «на светах». Поэтому и сквер, и лица моих новых друзей под вечерними лучами будут цветными, как на слайдах. Когда-то с Диной на Черном море мы встречали рассвет — солнце медленно-медленно поднималось из розовой воды… Здесь оно стремительно опускается в море. Там медленно вставало — здесь быстро заходит…
     Саня первое время будет звонить часто, потом реже, а потом я не буду знать, куда звонить ему. Новости о нем я буду узнавать от Динки (с ней связь у него не прервется). Я буду много думать о Жене и буду рад, что не затащил ее в свою судьбу, то есть не испортил судьбу ей… Или именно испортил?..
     Когда платить станет нечем, а минус в банке как бы зачеркнет реальность, друзья с поролоновыми матрасами возьмут меня к себе. Рынок Кармель начинается на улице Алленби, а заканчивается у того сквера с матрасами. Там белый, как пенопласт, памятник каким-то героям, точно как у нас в бывшем Союзе («…Этого Ленина делал Боря Букштейн»), да и контингент похож (эфиоп, например, бойко болтает по-русски). Там же автобусный терминал. Автобусы и рынок рядом — это очень удобно (если не обращать внимания на крыс). Эфиоп будет спрашивать, не хочу ли я вернуться в Россию. Не будет у меня ответа. Я и сам время от времени буду задаваться этим вопросом, и всякий раз перед моим нетрезвым взором будет появляться нелепое в своей торжественности, объемное сияющее слово «ТАМБОВ». В раме разбитого туалетного окна. И мутное, похмельное воспоминание, наполняющее меня, как пивную кружку, будет перемешано с острой тоской и жалостью. Как тот убийственный ерш, который пили мы с Саней Коллонтаевым в пивнухе напротив института, после которого и вправду жить не охота… И пронзительно, до слез заболит в груди, и я, хлюпая носом, буду думать, что с годами стал слезлив…
     Женщина потом одна появится, будет меня опекать. Пилить меня будет, что будто бы спиваюсь. «Не-а, — буду отмахиваться я, — я не сопьюсь. У нас, у нерусских, — заслонка…» «Здесь ты — русский», — скажет она и добавит еще какую-то пьяную ерунду. Но отсюда, из тамбура, не очень хорошо слышно. Это ведь все пока еще далеко — там, в первых вагонах, почти рядом с локомотивом…

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2004   ЭРФОЛЬГ-АСТ
e-mailinfo@erfolg.ru