На первую страницуВниз


Наш Конкурс

Инна Иохвидович родилась в Харькове. Закончила Литературный институт им. Горького. Автор двух книг прозы. Рассказы публиковались в русскоязычной периодике ряда европейских стран, а также в переводе на украинский и немецкий языки. Живет в Штутгарте (Германия).

 

 ИННА ИОХВИДОВИЧ

 

В щели

     — Галька! Хватит смотреть, мне петрушка нужна!
     — Галька, иди сюда!
     — Эй, Галька!
     — Га-лька-а!
     «Не дадут посмотреть!» — с досадой подумала она, и, оборачиваясь в сторону кухни, прокричала, будто огрызнулась:
     — Сейчас иду!
     Но и позже, когда быстро, до мельканья в глазах, крошила зелень и подавала поварам и буфетчице, словно зачарованная, продолжала она вспоминать танцы, там, в ресторанном зале. Словно снова видела разодетых и надушенных дам, надменных в ощущении своего женского обаяния, и мужчин, довольных всем: ужином, музыкой, своей женщиной... Их тела, то тесно прижатые друг к другу, почти слитые в медленной, тягучей мелодии, а то колышущиеся, отпрыгивающие и вновь приближающиеся в истошном, рокочущем ритме.
     Вот уже два года, работая зеленщицей в ресторане, из вечера в вечер, стоя на пороге кухни, она смотрела в зал, наблюдая всё это, и никак насмотреться не могла! Это было лучше, чем в кино, потому что представления чужой жизни были объёмны, а оттого правдивы: на висках и носиках женщин блестели капли пота, помада на губах была съеденной, пальцы лоснились, как ни оттирали их салфеткой после цыплят табака... Они сморкались и ковыряли в носу и в зубах, икали, чихали и отрыгивали...
     Женщины из ресторанной кухни относились к посетителям иначе. Они почти никогда не покидали пределов кухни. А если и случалось кому-нибудь из них очутиться на пороге зала, то, с презрением и ненавистью оглядев публику, они тут же уходили.
     «Ты, Галька, будто завидуешь им?! — говорили они ей. — А кто они такие! Дурни, которых мы обираем, а официанты обсчитывают! Чем им кичиться? Тем, что могут своих баб свести сюда, потанцевать да ещё музыкантам приплатить? А мы ведь после работы с сумками полными идём! Ты ж вон сама несёшь каждый вечер, чуть не надрываешься. Так чё ж ты на них глазеешь? Что в них эдакого? Над ними только посмеяться можно, ведь сюда ходить — всё одно что деньги палить».
     Галька согласно кивала, ей были понятны и ненависть, и презрение товарок к тем, как и их невысказываемое, глубинное желание оказаться на месте тех.
     Только что она приняла свою ежевечернюю дозу, и вино — теплом в животе и груди, терпким вкусом во рту, лёгким кружением головы и ощущением невесомости — заставляло её невольно мурлыкать только что отыгранный оркестром мотив.
     Никто из работавших на кухне не обращал особого внимания на эту уже немолодую и, как они считали, малость придурковатую женщину, которую все называли Галькой, всегда немного навеселе, щедрую и безалаберную. Они ничего не знали о ней, кроме того, что одинокая, живёт вместе со старухой-матерью в полуподвале.
     Галька, сама об этом не подозревая, была уникальным существом. Про неё вряд ли можно было сказать, что она умеет думать. Она удивлялась! Удивлялась всему и всем... Странным, непостижимо загадочным для неё было буквально всё: рождение и смерть, стремление мужчины обладать женщиной, женское влечение к нему, сам акт, последующее мужское бегство, сон, ток, пар, радио, телефон и ТВ. Поезда, троллейбусы и самолёты... и до бесконечности. Объяснения, какие бы ни давались ей, безграмотной женщине, не устраняли тайны и непонятности.
     Память её тоже была необычной! Всё, что когда-либо происходило с нею, как бы и не ушло в прошлое, не исчезло, а продолжало существовать, но где-то в иной параллели. Она чётко помнила всё-всё...
     Смутно-смазанными были, пожалуй, первые семнадцать лет её деревенской жизни. Скорее, это был клубок неясных теперь, но сильных когда-то ощущений: постоянного голода, скорби по погибшему на фронте отцу, по сестре, скончавшейся от скоротечной чахотки; тяжёлого, изнуряющего труда — ноющие руки и ноги, туловище, что не может разогнуться, звенящая пустота в голове. Те годы так и застыли в её памяти рядами разрозненных, никак между собой не соединяющихся картинок: малышка-сестра, плетущая на лугу венок из ярко-жёлтых одуванчиков (она так и не узнала, что жёлтый — цвет ранней печали и разлуки); усталый отец, подпирающий рукой голову; согнутые женские фигурки на бескрайности русского поля...
     Ей было шестнадцать, когда кончилась война и в воздухе будто бы пронёсся огромный, облегчающий вздох, остались лишь вдовы с навечно покрасневшими ободками век, среди них и мать.
     Вместе прожили они ещё один длинный неурожайный послевоенный год. А в следующем её, как и сотни других молодых крестьянских девушек, прибой голода вынес в город.
     Город, наверное, и был тем первым Чудом, что до основания потряс первозданность её натуры. Это и было вторым её рождением, началом сознательной жизни.
     Устроилась Галька в няньки к капризному и болезненному четырёхлетнему существу. Хозяева оказались хорошими и добрыми, но показались ей столь важными и неприступными, что в их присутствии её даже и силой не заставили бы присесть.
     Да и девочка, может быть потому, что часто хворала, была раздражительной и своевольной, но по прошествии какого-то, очень краткого, времени полюбилась Гальке. Если бы она могла тогда хоть какими-нибудь словами выразить своё состояние, то скорей всего сказала бы: счастлива! Будто животное, ранее ободранное и исцарапанное, корчащееся от спазмов пустого желудка, не продрогшее, а почти закоченевшее от холода, она точно отлеживалась в теперешней жизни.
     Хозяин работал в больнице врачом, приходил поздно, да к тому же он сам всё закупал и приносил в дом. Хозяйка не работала нигде, она всё болела да болела, но, несмотря на это, часто играла на пианино. Работа в тягость Гальке не была, да и разве можно было это назвать словом «работа», после того, что ей пришлось переделать за свою деревенскую жизнь...
     Изредка хозяева ходили в гости, и Галька полюбила смотреть, как одевается, собираясь уходить, хозяйка. Как облегает нежное, белое тело шёлково-кружевная комбинация, как стройнеют ноги в тонких чулках, обутые в туфли на высоких каблуках, как волнуется при ходьбе платье. Как легко, но чувствительно бьёт в нос чудесный запах духов «Красная Москва». Они вместе с Ирочкой (так звали девочку) выбегали на балкон проводить эту пару. Ну, а в их отсутствие дурачились, устраивая представления: Галька обряжалась в огромную хозяйскую пижаму, изображая Бабу Ягу, а Ирочка гонялась за ней с веником — выметать нечистую силу. Хохочущие, падали они на диван и лежали, прижавшись друг к дружке, тяжело дыша. Обнимая девочку, Галька почему-то представляла, что это и есть её умершая сестричка. А Ирочка точно чуяла Галькину смешанную с нежностью грусть, прижималась ещё крепче и засыпала. Галька относила спящего ребёнка в постель, осторожно раздевала и укрывала, шепча: «Спи, моя хорошая, спи, моя звёздочка!»
     Гуляли они с Ирочкой в большом парке. Там всегда собирались няньки, молодые деревенские девушки в чёрных плюшевых жакетах, или попросту «плюшках», и скрипящих сапогах. Они судачили о том о сём, сплетничали о своих хозяевах, щёлкали семечки и отвечали на заигрывания бывших в увольнительной солдат. Там Галька и нашла себе подружек — Нюрку, прокурорскую домработницу, и Дунечку, ширококостную девушку со спокойным лицом. Нюрка со своей матерщиной, с тем, как она скалила зубы с первым задевшим её мужчиной, не очень нравилась Гальке, но с ней было весело, и даже похожие на плевки, противные слова слетали с её губ со смешными прибаутками. А с Дунечкой она любила поговорить о деревне, о том, как там жилось и как живётся тем, кто остался. Разговоры были печальными, но со сладостным оттенком собственной ограждённости. После них Гальке хотелось тужить по живущей далеко матери, по погибшему отцу и мёртвой сестре, но на людях как-то неудобно было, и в следующее мгновение она, сначала через силу, а вскоре уж и вовсе искренне, смеялась Нюркиным россказням...
     Разве что перед сном, расчёсывая Ирочкины волосы, ощущая еле уловимый аромат, идущий от детского тельца, она уже не сдерживала слёз, но плакала тихо, осеняя себя крестным знамением, уж и не зная о ком или о чём.
     В парке же она встретила и его, своего Гришку. Ей он показался красавцем: черноволосый, чернобровый, с блестящими пречёрными глазами. Впервые увидала она его зимой, когда он шёл по аллее, среди сугробов и обременённых снегом ветвей, — весь он какой-то летний, с несходящим загаром, с белозубой улыбкой полногубого рта. Он в этом пасмурном зимнем дне был необыкновенным, будто занесённым сюда южным ветром из своей далёкой, словно и не существующей, солнечной страны. Галька смотрела, как он приближается, ладный в своей солдатской форме, когда услыхала, как Нюрка сказала кому-то: «Да это ж Гришка-грузин!»
     — Здравствуй, Нюра! — сказал он, и Галька задрожала, услыхав его низкий, с хрипотцой голос.
     — Здоров будь, Гриша! Чё давно видно не было? Или, может, кралю где завёл? — застрекотав, засыпала его вопросами Нюрка.
     А Галька стояла, не зная, что ей делать. Она хотела бы сдвинуться с места и уйти, или хотя бы отвести глаза от этих сверкающих очей, но была не властна и пошевелиться. Она будто вбирала взглядом всего его, и простые слова его, и хохот, звенели где-то внутри неё. Но странно, всего этого ей было мало, её как жажда измучила — смотрела и насмотреться не могла, слушала, да никак не наслушивалась...
     — Знакомься, Гриша, — вдруг сказала Нюрка, — это моя подружка. И она подтолкнула Гальку к нему. Галька, как во сне, протянула ему руку, отчего он внезапно снова рассмеялся, но крепко пожал. И совсем уж неожиданно, взяв её под руку, повёл по аллее. Галька забыла всё: и то, кто она и откуда, и про то, что нужно спешить, чтобы успеть приготовить обед, и даже то, что где-то там спускается с горки на санках Ирочка... Век бы так идти, чтоб только лишь, скосив глаза, увидеть его гордый профиль.
     Они стали встречаться в каждое из его увольнений, и Галькино существование превратилось в чётко поделенное: медленное течение дней без него и краткие, праздничные миги — с ним. Невероятным, но, увы, реальным был мир без него, и волшебным, следовательно, не существующим, а словно снящимся было время, что проводили они вместе.
     Прибежищем для них стал чердак одного из домов, где имелся старый продавленный диван. И однажды, закатным весенним вечером, когда они, обнявшись, лежали на своём диване, Гришка вдруг сказал ей незнакомым, злым голосом: «Ты долго меня мучить будешь?» Она изумилась и даже не этому нелепому вопросу, а ненависти к ней, прозвучавшей в его голосе. Она безмолвно подалась к нему, как бы давая понять, что всё будет, как захочет он. И тут же он страстно зашептал о том, как они поженятся, о том, как он любит её, и как, после демобилизации его, уедут они в Грузию...
     Но и случившееся не сделало её счастливой, единение было не вечным, потому и неполным, а Грузия, такая близкая и родная совсем еще недавно, вновь стала недостижимой.
     В тёплой весне и жарком лете, среди луговых трав и на прохладной лесной мшистости, сплетались они в объятиях, и ласки их были пылкими, а уста жаждущими, и руки умелыми, а тела и в расслаблении вновь и вновь стремились к близости, к слиянию.
     Но Гальке, как животному, предчувствующему близкую беду, хотелось выть, чтобы излить всю глубину отчаяния и горя предстоящей разлуки. Потому что ведь с каждым днём его, её Гриши, Гришеньки, Гришуньки, становилось всё меньше и меньше. Он словно бы истаивал, уносясь, наверное, в милую Грузию, а может, к какой-нибудь оставленной в тех краях девушке, красивой и гордой, хранящей свою девичью честь для него, будущего мужа.
     И в последнее их свидание он, не глядя на неё, говорил, что поедет сначала сам в селение, расскажет о ней родителям, а потом уж вызовет её. Она не воспринимала смысла его слов, да и не нужно было это, ведь ясно — он уходил, и навсегда, и удержать его ничто не могло. Галька, не отпуская его руки, смотрела на него, и он вдруг ласково, но также не глядя в глаза, сказал: «Чего пялишься, дурочка, будто в последний раз видишь? Глупенькая!»
     «Да, да!» — прокричало всё в Гальке, но упавшим голосом она только сказала, впервые: — «Я же люблю тебя, Гришенька!!»
     Он дёрнулся и быстро зашагал по той же самой аллее, на которой она когда-то и увидала его. Только теперь, вместо праздничного улыбчивого лица его, была видна лишь удалявшаяся с каждой секундой спина, и издалека его уже можно было принять за любого другого человека...
     Она думала, что умрёт, так как не представляла себе жизни без него. Но не только не умерла, но и узнала, что носит новую жизнь в самой себе.
     — Нужно что-то делать! — сказала Нюрка.
     — Что? — тупо спросила у неё Галька.
     — Что-что! — рассердилась Нюрка. — Аборт, вот что. Да не распускай нюни, не ты первая, не ты последняя. У меня в пригороде есть бабка знакомая. Только никому не говори! За это знаешь, что бывает? Сажают, вот что... — и она сделала страшные глаза. Ныне Гальке было всё равно, что будет, взор её был словно туманом застлан, из клубов которого то появлялась, то исчезала аллейка, по которой в вечное отсутствие быстро уходил, точно убегал, он.
     Потому она и согласилась на Нюркино предложение и отдала часть своих прибережённых накоплений усатой бабке в клеёнчатом переднике — в обмен на боль, что сулила освобождение её отягчённому бременем телу...
     Боль пробудила её! Вместо тумана перед глазами поплыли алые круги. Теперь она хотела жить, хотела ясности и чёткости всего: очертаний, фигур, предметов, людей, деревьев... Ну и что из того, что он ушёл, жизнь не кончалась!
     Она стиснула зубы, чтобы не заорать от режущей боли, а старая ведьма частями выбирала из неё что-то, и это что-то с плюханьем падало в таз. Только тогда до Гальки дошло, что не только её кромсала бабка, но и не рождённого ею сыночка или дочку, плод их горячих объятий на скрипучем диване. Но было поздно...
     Она не помнила ни дороги назад, ни последующих дней. Кровотечение после аборта было сильным. Галька металась в жару и лихорадке, хозяева выходили её. Она выжила, хоть и должна была умереть.
     Потянулась ниточка ничем не запомнившихся дней, которые она даже не жила, а проживала. «День да ночь — сутки прочь», — пела Ирочка, и это было правдой.
     Она так же смеялась Нюркиным шуткам и разговаривала о деревне с Дуней, ходила с разными солдатами в кино и развлекалась с ними. Ей нравилось спать с мужчинами, это приносило облегчение и наслаждение, тем более что было безопасно: после аборта стала она бесплодной.
     Но всё это будто и не с нею происходило, а только лишь с её телом, жаждущим удовольствия и избегающим неудовольствия. А сама она того и ждала, чтобы закончился очередной день и можно было бы окунуться в ничего не знающий ни о ней, ни о ком-либо другом сон — без сновидений...
     На гладком, ничем не тревожимом течении дней вдруг пошла рябь. У хозяина в больнице, видимо, были какие-то неприятности, потому что в последнее время он ходил хмурым и озабоченным. И у хозяйки глаза были на мокром месте, и она больше не играла на пианино ни скорбных и торжественных мелодий, от которых Гальке становилось не по себе и она погружалась в необъяснимую тоску, ни тех весёлых, беззаботных вальсов, под которые так споро шла нехитрая домашняя работа.
     Всё объяснила всезнающая Нюрка, недаром была она домработницей у прокурора.
     — Удивляюсь я на тебя, Галька, — говорила она, сплёвывая приставшую к нижней губе скорлупку от семечки. — Неужто ничего не знаешь? Ведь врачи сейчас людей травят! Они ж настоящие убийцы! И твой тоже!
     — Неправда, — возразила Галька, — это про него набрехали. Он не такой, про других не знаю и говорить не буду, а он хороший! Он и вечером в больницу ездит, больных проведать, посмотреть, как там и чего у них после операции.
     — Вот-вот, ездит, — заверещала Нюрка, — чтобы уморить больных своих побыстрее! Я слыхала, как мой (так она называла прокурора) говорил, что все эти врачи-евреи только и думают, как нас всех в гроб загнать. Твой же тоже еврей? — И она вновь произнесла, но уже точно так, как обычно говорила матерные и бранные слова, чётко выговаривая, будто выплёвывая каждую букву: — Е в р е й !!!
     Галька как-то и не задумывалась над тем, кто её хозяева. А оказалось, что они и есть эти ужасные евреи, которые весь русский народ уморить хотят. Почему же они её выхаживали?! Нет, тут что-то было не так, и всё это вообще неправда!
     Но закравшееся сомнение исподволь подтачивало её веру в них и даже сокрушало её отношение к Ирочке, её звёздочке.
     Уже не только Нюрка, но и остальные девушки, солдаты и люди, стоявшие в очередях, говорили об этом, и даже радио своим властным голосом вещало о злодеяниях врачей.
     Галька стала присматриваться к хозяину. Может и правда, совесть его нечиста. Иначе, отчего бы ему день ото дня пасмурнеть, — закрадывалось в неё подозрение, когда смотрела она на его крупные руки, которые, как говорили, подобно той бабке, оторвавшей от неё живое, кромсали людей. И виделось ей, как полные губы изгибались в насмешливой улыбке, а на носу с горбинкой появлялись крупные капли пота, — так он усердно трудился во славу Смерти!
     И взрослевшая Ирочка становилась чужой Гальке. Это уже была не похожая на её покойную сестричку-покойницу, малышка, а девочка с вытянутым лицом, курчавыми волосами, отцовским, с горбинкой, носом и тёмными печальными глазами. Подрастая, она всё больше походила на людей их заносчивого племени. Теперь Галька различала «их».
     Страсти вокруг дела врачей — «убийц в белых халатах» — накалялись. Гальке было стыдно ходить по улице не только с девочкой, но и одной: казалось, что люди показывают на неё пальцем и всем известно, кому она прислуживает.
     И она возненавидела их за всё: за хлеб, который зарабатывала у них, за угол, в котором жила, за их голоса, гортанные, как и у проклятого, тоже нерусского, Гришки, за некурносость носов и за руки хозяина — руки палача, которыми он убивал.
     Она ушла от них, забрав свои пожитки, и только внезапно вздрогнула, когда к ней, плача, крича и цепляясь, бежала ничего не знающая и не понимающая Ирочка. «Нечего её жалеть, — успокаивала она себя, — подрастёт, такая же будет!»
     — Всё, больше у жидов (она стала называть их так же, как и другие) не служу! — похвалялась она тем же вечером в парке.
     Стала Галька дворником, получила комнату в полуподвале, именовавшемся почему-то цокольным этажом, вызвала из деревни мать. Та, несмотря на годы, начала работать в том же домоуправлении уборщицей. Денег не хватало, и Галька устроилась на подработку в химическую лабораторию, убирать. Там-то она и пристрастилась к дармовому спирту. Оказалось, что пить было не просто хорошо, а здорово! Приходило веселье, какого трезвой она никогда и не испытывала. Опять-таки жизненные проблемы — нехватка денег, ссоры с матерью, противная дворницкая работа, особенно зимой, с тяжеленным ломом, или осенью в листопад, тоска по надёжному постоянному мужчине — виделись простыми и решаемыми... Она напивалась до полубессознательного состояния и иногда, когда не могла дойти до дому, ночевала (в зависимости от времени года) на скамейках или по подъездам. Дома мать поколачивала её за это, плакала, угрожала, умоляла бросить. Глядя на старуху либо бессмысленно-пьяным взором, либо сердито-злым в похмелье, Галька обещала и крестилась на образок Николая Чудотворца в углу, зная, что лжёт, что не бросит никогда. Потому что перестать пить стало для неё равнозначно тому, чтобы перестать жить.
     Были у неё и мужчины, но в пьяном забытьи оказывались они для неё на одно лицо, наверное, так же, как и она для них.
     Безостановочно шли дни, летели годы. И было ей и тридцать лет, и сорок...
     После того как пришлось ей побывать в милиции, в вытрезвителе, пить она стала несколько по-иному: меньшими дозами, но чаще, для поддержания тонуса, приятности.
     Из крепкой, круглолицей и румянощёкой девушки превратилась она в крупнотелую, лицом одутловатую, с большими красными руками женщину, горланящую в компаниях песни и заливавшуюся жалостливыми слезами.
     Дома слепнувшая мать продолжала ворчать, обзывая старевшую дочь пьянью и рванью. Галька же в ответ на оскорбления брюзжала, что это мать ей жизнь испоганила и что если бы не старуха, то давно уж бы обзавелась она семьёй — и мужем и детьми...
     Подчас Гальке становилось жаль плачущей старухи, но она тут же себе твердила: «Сама виновата, оскорбляет. Правда ведь, без неё бы я точно устроилась». В пьяном чаду она то ли забывала, то ли даже для самой себя делала вид, что не помнила о своей бесплодности, о своём не родившемся, вырванном из неё ребёнке... Весь мир был виноват, что ей плохо жилось. В первую очередь, конечно, старухи: и мать, и та усатая ведьма-абортмахерша; мужчины, что всегда бросали её — все, начиная с подлеца Гришки; евреи, и уж первыми — её бывшие хозяева: зачем не дали тогда умереть, чтоб не мучилась; и все остальные, кто жил на этой земле в одно время с ней...
     Подработка в лаборатории закончилась, и выпивку приходилось доставать самой. И тогда Галька стала понемногу подворовывать из материной пенсии. Старуха, кроме того что слепла, так ещё и память теряла, потому недостающих денег хваталась не сразу. А когда и обнаруживала недостачу, то Галька уверяла, что это сама мать либо по рассеянности где-то потеряла, либо куда-то спрятала и не может найти.
     Чтоб легче было прожить, устроилась Галька в ресторан, на кухню, зеленщицей, где и смотрела каждый вечер на приходящую публику. Это было почище, чем в кино, которое она и вовсе забросила.
     Уходя с работы, Галька ещё раз подошла к порогу, чтобы взглянуть в зал. Оркестр наяривал, и пары извивались друг перед другом...
     — Вот всегда так — кто плачет, а кто скачет! — сказала Галька подошедшей, тоже работнице кухни, Тимофеевне. — Идём-ка домой.
     — Работала я у одних после войны, — рассказывала по дороге Галька, — так мне показалось, что сегодня я ихнюю дочку видела у нас в ресторане. Хотя, как теперь узнаешь, маленькая она тогда совсем была!
     — А чего ж бы ей и не быть. Хозяева — всю жизнь хозяева, — ответила Тимофеевна.
     — Это верно, — согласилась Галька, останавливаясь, чтоб передохнуть: сумки, что несла с работы, полные разной снеди, были очень тяжёлыми.
     Дома на своей койке сидела мать в ночной рубашке. Она рылась в пустом кошельке, выворачивая его, что-то невидимое вытряхивала...
     Полным ужаса невидящим взором обратилась она к пришедшей дочери. Галька тотчас же припомнила, что позавчера забрала всю материну нищенскую пенсию. Деньги нужны были срочно, и даже не ей, но её нынешнему сожителю, сверстнику, крепкому и бравому ещё мужичонке.
     — Где же моя пенсия? — заголосила мать. — Галька, ты забрала, Иродова дочь, что ж я теперь делать буду?
     — Мама, перестаньте плакать. Как всегда, куда-нибудь засунули и плачете.
     — Врёшь, в кошельке, вот тут они были! — Старуха потрясала им, а по лицу её из незрячих уже глаз всё выкатывались и выкатывались новые слезинки, устремлявшиеся вниз по глубоким морщинистым бороздкам. Она что-то говорила ещё и плакала, пока Галька выгружала на стол принесённое сегодня.
     Мать затихла — и Галька обернулась. Старуха продолжала сидеть, тихонечко всхлипывая, а над ней по стене полз здоровенный клоп. Галька прислюнявила палец, подошла и с удовольствием раздавила его.


О любви?

     — Я — фригидна, — выдохнула она полузадушенно. Расширившиеся зрачки, недоумённо взметнувшиеся брови, и вот уже мужское лицо — в отдалении. Минутное замешательство и спасло её от неотвратимой близости.
     Передохнуть свободно она смогла лишь в своей общежитской комнате, и то только запершись на ключ. Ведь по коридорам слонялись отлучённые от дому, жадные до баб мужики, приехавшие в Москву на курсы повышения квалификации ИТР.
     Чтобы хоть как-то успокоиться, она начала расчёсывать волосы перед зеркалом, да так и застыла с массажной щёткой над головой: «Что же это, — сейчас только дошло до неё, — ведь то, что я сказала ему о своей половой холодности, должно быть, правда?! Правда!»
     С Ниной это случилось поздно, после того как произошло не только с её подругами, но и вообще со всеми знакомыми девчонками. А ей-то уже шёл двадцать первый, и училась она на втором курсе института. Возможностей, правда, к этому предоставлялось множество, но, как правило, с парнями дальше поцелуев взасос, целованья груди и живота, дело не шло. Она отчаянно сопротивлялась, пугаясь не боли даже, и не страха зачать — теоретически она знала, как избежать нежеланной беременности, — нет, опасение было перед чем-то иным, ей неизвестным. Нина затруднилась бы ответить, какие чувства вызывало в ней колбасовидно-подвижное, меняющееся на глазах, мужское образование. Многие годы она совершенно искренне считала его предназначенным только для мочеиспускания. И само слово — короткое и твёрдо-чёткое, обозначавшее его она произносила часто и вслух, иногда по буквам: «Член, член, член», и звучание его ей не нравилось. Впрочем, Нине и без него было хорошо: сладостно-приятно от поцелуев, ласк руками, языком — её тела, всех его закоулков и ложбинок. Он, называвшийся так ударно, был попросту лишним, ненужным ей, её телу.
     Это произошло неожиданно больно, грубо, и до одури, как ей показалось, длительно... Это совершил парень, с которым она встречалась и разрешала всё, кроме... Поначалу она ничего и не поняла! Ведь только что она лежала расслабленная от ласк, позабыв о всегда грозившей опасности. И тогда, грозный он ринулся в неё, путаясь, не попадая, яростный в своей атаке, не жалея её, дергавшуюся, трепещущую, плачущую... Член метался в поисках одного-единственного входа, успокоения себя во влажной теплоте. И, наконец, нашёл! И пробил своей настойчивой твёрдостью непрочную преграду, вошёл, победил! Простодушная Нина подумала, было, что это и всё. Изумлению её не было предела, когда она почувствовала эти странные движения в себе. И лицо парня то приближалось к ней, то вновь куда-то уходило, и стоны его, и вскрики, поцелуи рта, покусывание мочек ушей, легкопчелиные — груди, сосков... Ни на миг от скачки мыслей не отключался её мозг, и не перемыкало его нараставшее возбуждение, не рождалось желание. Она лишь дивилась непривычному: стыдилась нелепости позы, своим коленям на уровне его лица, и... ощущению себя каким-то сосудом, подобным полости шприца, в котором свободно, то заполняя собою это пространство, то освобождая, поршнем ходил мужской член.
     Это пришедшее ей тогда в голову медицинское сравнение преследовало её и после, со всеми остальными её мужчинами. Она так ни с кем и никогда не смогла ни отдаваться движениям, ни войти в ритм, ни хотя бы поплыть вослед, и может быть, доплыть... Облегчение ей доставляло лишь излияние мужского семени — наконец-то акт был завершён, и мучительная длительность «занятий любовью» обрывалась. Кроме всего она зациклилась на том, что мужчина должен брать её силой, и оттого, всякий раз, она была словно обречена на то, чтобы быть неудачно изнасилованной.

     В двух своих неудавшихся браках она довольствовалась бы и предварительными ласками, да приходилось подчиняться мужской воле, желанию и напору. А чтобы не обижать мужей, научилась она имитировать страсть: крики, шёпоты, поцелуи, укусы и стоны, оргиастически она вскрикивала вместе с ними, дёргалась в пароксизмах, и на вопрос, хорошо ли ей, утвердительно закрывала глаза, и подчас даже сама верила в это. Правда, более двух-трёх лет не выдерживала, и уходила. В поисках невозможного счастья. Только странно было, что не беременела она. Бог свидетель, она не предохранялась.
     Лёжа на общежитской койке, с продавленной от случайных, а потому особо пылких объятий, панцирной сеткой, и ворочаясь на «поющих» пружинах, она вяло припоминала. Этот нынешний мужчина с курсов усовершенствования, приехавший на повышение квалификации из Питера... Сразу положил на неё глаз, и она «узнала» его, как и всегда интуитивно, — насильников. По привычке уступать мужчинам, она пошла с ним к нему в комнату, и ещё секунда — и снова бы свершилось это, чуждое ей. Она и сама не знала, как выговорились ею эти слова. Он мгновенно отшатнулся, хоть и не успел проанализировать услышанное, реакция была простейшей — отторжение. Это и спасло её от очередной неминуемости.
     Чтоб больше ни о чём таком не думать, она решила пошататься по Москве. Села в троллейбус, поехала куда глаза глядят, вышла на незнакомой окраине. На пустынном бульваре присела на скамейку, и неподалеку от себя увидала женщину. Та ритмично то приподнималась, то опускалась на побуревший от её крови сучок и, откинув голову, постанывала. Наконец, судорожно дёрнувшись и издав громко-утробный крик, сползла и упала спиной на пожухлую траву. Нина подошла к ней. Женщина лежала обессилевши: то ли в забытьи, а может, и без сознания.
     Лохмотья ситцевой юбки задрались на живот, бесстыдно подставляя нежаркому сентябрьскому солнцу расцарапанные бёдра, редковолосую выпуклость пупка, слегка зияющую половую щель с сочившейся оттуда кровью. По грязно-загорелой поверхности ног тянулись подсыхавшие кровавые полосы. У щиколотки правой ноги, увязая лапками в увядавшем кровавом сгустке, ползала зелёно-блестящая большая муха. Ошарашенная Нина продолжала стоять над этим, почти бездыханным, телом. Воспринимая, впрочем, только эту её, тварную половину, раскрытую всеобщему обозрению. Она не слыхала, как подошли люди, обступили кругом, и тоже стояли молча. Тишину разрядили двое подошедших подростков, они словно объявление сделали:
     — Это тётка Манька из нашего двора. Она всё по тюрьмам. Почти не выходит, а как выйдет, напьётся и начинает. Ей тогда что на камень острючий залезть, что на сук, — один из них пнул ногой и обломал засохшую бурую ветку, второй загоготал, — всё одно на чём дрочить.
     Он сплюнул, и брызги попали женщине на пыльное колено. И добавил ломающимся баском: — Мы пойдём Бабу Гашу позовём. Она найдёт бухариков, чтобы ей Маньку домой оттащили...
     Они ушли, а Нина смотрела им вслед: застиранные футболки обтягивали по-детски острые лопатки.
     А женщина разлепила веки и открылись мутные, неопределённо-белёсого цвета глаза, с трудом раскрыла запёкшиеся губы и начала забористо материться. Толпа постепенно растаяла, вновь оставив Нину наедине с ней. Внезапно Нина вспомнила об упаковке валидола на дне сумки, вынула таблетку и, выждав момент, вбросила в открытый для ругани рот женщины. И, наклонившись, почему-то шёпотом произнесла: «Вы таблеточку — под язык». Женщина, перестав материться, закрыла глаза и сосала таблетку, как дети леденец. И за это Нина была благодарна ей, хоть никак не могла решиться дотронуться до её юбки, чтоб прикрыть срам.
     Вскоре действительно появилась старуха, опиравшаяся на палку, под команды которой трое молодчиков, навеселе, подняли трупно обмякшую женщину и унесли.
     В общежитие Нина вернулась поздно. Дверь в комнату оказалась закрытой изнутри, видимо, соседка к себе кого-то привела. Покорно облокотившись о стенку, Нина закурила. Из-за двери доносился шум, какие-то вскрики, «любовное пение» панцирной сетки... Потом что-то кричал мужчина, слова трудно было различить, они сливались в своей громкости. Мгновением позже она узнала голос, повелительные интонации. Он будто приказывал тихо повизгивавшей женщине: «Кончаю, слышишь! Кончай, сейчас же кончай!» И та, как повинуясь, издала короткий крик и затихла. Немного погодя, пошатываясь, вышел из комнаты он, невидяще глянул на Нину, и пошёл не оглядываясь. А Нине было всё равно, теперь она не боялась мужчин, и его тоже.
     Громко позёвывавшая соседка стояла лицом к окну, обтираясь полотенцем. Нина упала на кровать и уставилась в первую попавшуюся газетную колонку. От сигареты на нечётко-газетные строки снегом пушистым падал пепел, а она сквозь пелену неудивлённо читала: «На самом деле любовь — всего лишь химия, считает австрийский физиолог Кромбах. Формула любви — це три, аш одиннадцать, эн. Этот фермент, состоящий из углерода, водорода и азота, вырабатывается в головном мозгу, и, как утверждает доктор Кромбах, непосредственно связан с переживанием человеком чувства любви...»


Собачка с дамой

     В самом большом общежитии для еврейских эмигрантов в городе — столице земли, появилась парочка, обратившая на себя всеобщее внимание — дама с собачкой.
     Дама была совсем и не похожей на чеховскую героиню. Та была молода, а эта в летах; чеховская Анна Сергеевна жила в провинции, а Евгения Ефимовна была — до эмиграции — ленинградкой, т.е. по-нынешнему, как и когда-то, петербурженкой. Да в конце концов, у той, с солнечной ялтинской набережной, был шпиц, а у Евгении Ефимовны — мопс! Разница же преогромнейшая!
     И все обитатели общежития дивились не даме, а собачке с «говорящими глазами», тому, как комендантша, строгая Кристина Гайзербах, разрешила оставить её на проживание, а не отправила в тирхайм (приют для животных). Видно, на что-то польстилась, решили все — то ли на сделанные, наверное, Евгенией Ефимовной подарки, а то ли на собачий ум, породистость, экстерьер...
     Мопс — Ричард Лир — был действительно, ну очень родовитым! Был он «англичанином», не сам, конечно, но предки его, и не такие уж и дальние, происходили из туманного Альбиона. И он родился тоже в северной стране, тоже неподалеку от моря, в городе на Неве. Ему не очень-то хотелось, чтобы его, на американский манер, Диком звали — Дик уменьшительное от Ричард, и хозяйка — Евгения Ефимовна, будто вняв его невысказанному желанию, называла его мелодичным, почти итальянским именем — Риччи.
     Вообще, у Риччи были сложности, если так можно выразиться, с национальной самоидентификацией. Был он «англичанином», звался как итальянец, родился в России, хозяйка была русской еврейкой...
     Но и кроме этой, в существовании Риччи было множество трудностей. Это и собаки, особенно агрессивные, которые не только дружить не хотели, но норовили кусануть; и кошки, с их неугасающим желанием выцарапать ничем не защищённые мопсьи глаза. Это и замусоренные тротуары, и пустыри, полные битого стекла. И пробирающая до самого нутра зимняя стужа, во мраке, как вечера, так и утра; промозглая весенне-осенняя сырость; и короткая, но изнуряющая летняя жара, и непонятная белёсость неба летней ночью, когда видно всё как днём, и когда с ума сойти можно от блеклого, будто мёртвого света...
     — Белые ночи это; дурашка, успокойся! — посмеивалась Евгения Ефимовна, поглаживая ему спину.
     Много ещё чего было загадочного, отчего ему подчас выть хотелось. В его российской жизни время от времени он испытывал неясное томление, когда гоняясь за какой-нибудь из сильно влекущих к себе собачьих самок, он был готов даже от хозяйки убежать. Это он-то, охранник её, готовый выполнить любое её желание!
     В «специфические дни», как говаривала Евгения Ефимовна, она поила Риччи каким-то дурманящим зельем, от которого он становился вяло-сонным и ко всем пробегавшим собакам женского полу — равнодушным. «Холостяковать, видно, тебе, хороший мой! — задумчиво-невесело говорила хозяйка, — такой удел тебе достался, потому что я — старуха!»
     И хозяйка, бывало, задумывалась так крепко, что Риччи из себя выходил, чтобы только как-то растормошить, развеять, развеселить самое дорогое для него существо.
     Но Риччи умел довольствоваться и «малой радостью». Например, тому чудесному чувству облегчения, когда, натягивая поводок, добирался до «своего места» — у крохотной, будто и не растущей ели — и там наконец опорожнялся, или тому, как весело поднимал он заднюю лапу, помечая «свою» территорию. К тому ж было у него много знакомых, как среди собак, так и среди людей. Не знал, конечно, Риччи, что был он представителем такой редкой породы. Оттого-то многие, даже незнакомые, люди удивлялись ему, и потому были с ним ласковы.
     О возрасте своей хозяйки он тоже обыкновенно не задумывался, к ней приходили и женщины, и мужчины, часто и пары, что были её сверстниками или немногим моложе.
     Об «отъездомании» Риччи узнал от хозяйки в тот первый и, увы, не единственный раз, когда они повстречали поразившую их стаю бродячих собак — одичавших породистых псов.
     Риччи запомнил, как разволновалась хозяйка, когда увидала их. Она и плакала, и ругалась, бранила бросивших своих питомцев хозяев.
     — Риченька, — обратилась она к своему мопсу, — можешь мне верить, как бы и что ни сложилось, я тебя никогда не брошу!
     А Риччи даже и не думал волноваться, он и так знал, что он за Евгенией Ефимовной как нитка за иголкой.
     Немолодая хозяйка стала болеть, и Риччи не раз приходилось наблюдать её сердечные и астматические приступы, когда он ничем не мог ей помочь, и очень из-за этого страдал.
     Евгения Ефимовна засобиралась уезжать, когда не на что стало ей и лекарства купить. Риччи ничуть не обеспокоился.
     Вскорости, после подачи документов в консульство пришла к Евгении Ефимовне её ближайшая подруга. Только когда начался разговор у них «на повышенных тонах», Риччи прислушался, пытаясь вникнуть что к чему, и к своему изумлению понял, что разговор — о нём... Подруга говорила, что нечего брать мопса с собой в ФРГ, а следует «пристроить его в хорошие руки»! На что Евгения Ефимовна, внезапно подхватив Риччи на руки, истерически запричитала: «Никому я тебя не отдам, дружочек мой! Отдать — это значит предать тебя! В жизнь свою предательницей не была, а теперь уж и точно не стану!» И она зацеловала смущённого и потому даже не засопротивлявшегося её бурным ласкам пса.
     И вот уехали они, и очутились здесь, в тесной, полутёмной комнатушке общежития, единственное окно выходило на глухую серую стену соседнего дома.
     Евгения Ефимовна вернулась заплаканной после переговоров с комендантом общежития, и взглядом подозвала Риччи.
     — Риччи! Я тебя не просто прошу, а умоляю! Речь идёт о том, чтобы тебе разрешили жить здесь вместе со мною. Ты не должен не то чтобы гавкать, ты пикнуть права не имеешь, чтобы складывалось впечатление, что тебя здесь и нету! Ты понял меня?!
     Риччи недоумённо смотрел на неё, и потому она продолжала:
     — Конечно, ты меня понял! Ведь ты взрослый, тебе четыре с половиной года, и ты выдержишь, правда ведь?! Я уверена в тебе!
     Днями, пока Евгения Ефимовна ходила в поисках съёмной квартиры и по врачам, Риччи был один. В непогоду он лежал, привалившись к горячей батарее, в дни получше он сидел на подоконнике, бессмысленно-бездумно уставившись на серую, без окон, стену дома, либо кушал из своей миски что-нибудь вкусное...
     Иногда думу думал он, но при этом всегда держал в уме хозяйский наказ — и потому ни на что, о чём бы он ни подумал, отозваться не мог!
     Странно, несмотря на данный обет «немоты» Риччи не жалел, что попал «сюда». Здесь было спокойней и безопасней, что ли. И, конечно, не из-за множества «собачьей» косметики и парфюмерии или огромного выбора продуктов для животных, от которых ломились полки в магазинах, это уж точно! Может быть, из-за отсутствия битого стекла, там, где выгуливались собаки, или чистых тротуаров?! Собаки, даже бойцовских пород, были спокойно-воспитанными, — как он выяснил позже, все они были кастрированными. Беспризорных кошек, которые бы только и мечтали дотянуться до его глаз, не было и в помине! Некоторые дети выгуливали не только своих кошечек, но и морских свинок, хомяков, ручных кроликов, нелепо прыгавших на поводке... Одним словом, в здешнем «животном мире» царил порядок, что было новью для Риччи, поразительным, непривычным понятием для мопса, обвыкшегося с хаосом былой жизни...
     А одна деталь и вовсе потрясла не только его, но и Евгению Ефимовну, прожившую на свете больше семи десятков лет и не предполагавшую даже ничего подобного. Как-то на прогулке наткнулись они на деревянную табличку, на которой аршинными буквами, по-немецки, было написано: «Хунд-кло» — «собачий клозет»!!
     Итак, в самом себе «заточённый» Риччи обживался, адаптируясь к новым условиям, и даже интегрировался! Он уже различал команды на немецком языке, которые давали другим собакам их хозяева. Да и у Евгении Ефимовны стали проскальзывать немецкие словечки, ей ведь нужно было всюду ходить самой: на переводчика денег не напасёшься...
     Выводя мопса утром и вечером и глядя, как тяжело бежит её погрузневший любимец, Евгения Ефимовна часто давала себе слово не раскармливать его, ведь она знала, что у мопсов слабая печень, и что они склонны к перееданию и ожирению. Но тут же она и говорила себе: «Ну что же делать? Лаять ему нельзя, общаться не с кем, я днями отсутствую, взять его с собою никуда не могу. Так у него есть хоть единственная радость — полноценно покушать! Так что, его и этого лишить?! Нет!» — заключала она и обращалась к нему:
     — Потерпи немного, вот как получим мы квартиру, да как заживём! Вот чудно-то будет!
     Немецкая медицина Евгении Ефимовне сильно помогла: прекратились астматические приступы, и она избавилась от баллончика с аэрозолем, прежде болтавшимся у неё на шее.
     Незадыхающаяся Евгения Ефимовна была готова благословлять страну, сделавшую её «свободной»!
     — Как здорово, Риччи! Скоро мы получим и квартиру, и тогда закончится твоё молчание! Ты сможешь лаять — естественно, не во весь голос, как оглашенный. Это тебе не «там», «здесь» — порядок! А порядок — превыше всего!
     Благоухающий шампунем Риччи был с нею согласен.
     Хлопотала Евгения Ефимовна о квартире по разным жилищным товариществам, да и в приватном секторе. Во многих местах входили в её положение, но как только заходила речь о собаке, тут же и отказывали, — дескать, животные это всегда грязь, да и соседям — беспокойство! Вот и получалось, вроде как все её хлопоты были попусту.
     Больше года прошло, как всё же и Евгения Ефимовна получила квартиру, однокомнатную, социальную. А им с Риччи показалось, что не год прошёл, а годы...
     И вот наступил «их» день — въехали они в квартиру, в «своё жильё»!
     — Наверное, в последнее в моей жизни жильё, — вслух сказала сама себе Евгения Ефимовна, в Германии научилась она говорить сама с собою — да здесь многие, если не все, сами с собой разговаривают. — Ну и что с того, что эта квартира мне не принадлежит, — продолжала она, — но это свой угол, из которого уже никто не выгонит! Отсюда только вперёд ногами могут вынести!
     Вечером, на кухне, она наблюдала, как аккуратно, из миски, ел её воспитанник. Потом она всё-таки умыла его, хотя он и не запачкался. И под неярким светом кухонного светильника (пришлось купить экономящие электроэнергию лампы, а они долго разогревались), она посмотрела на него, будто впервые увидела:
     — Господи, Риччи, да что же это такое?! У тебя же вся морда седая! Старый ты мой друг. Что же это с тобою приключилось? Почему?
     У Риччи удовлетворённость после еды сменилась не просто озабоченностью, а растерянностью. Чем недовольна хозяйка? О чём это она? ведь он же и так во всём послушен ей в этой чужой стороне, где и рта раскрыть невозможно.
     Риччи стоял у двери, поджидая Евгению Ефимовну, предвкушая прогулку по свежему воздуху. Хорошо всё же было здесь гулять: никогда он не замерзал и не перегревался. Вот что значит мягкий климат и охрана окружающей среды!
     Хозяйка, сидя на табуретке в прихожей, надевала туфли. Взглянув на него, она внезапно скомандовала:
     — Риччи, голубчик, голос!
     Евгения Ефимовна со страхом смотрела на своего питомца, из пасти которого так и не вырвалось ни единого звука.

Осень 2003 года,
Штутгарт, Вайлимдорф

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2007   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru