На первую страницуВниз

Инна Иохвидович родилась в Харькове. Закончила Литературный институт им. Горького. Автор двух книг прозы. Рассказы публиковались в русскоязычной периодике ряда европейских стран, а также в переводе
на украинский и немецкий языки.
Лауреат литературного конкурса Интернет-журнала "Эрфольг" – 2007. 
Живет в Штутгарте (Германия).

 

ИННА ИОХВИДОВИЧ

Транзит

     Изнутри общежитие — хайм — для «контингентных беженцев», т.е. для еврейских эмигрантов, очень напоминал то ли советских времён заводское общежитие, то ли загородный дом отдыха. Может быть поэтому, некоторые из обитателей называли его, по старой памяти, «бараком».
     В комнатах стены были обклеены, ещё предыдущими жильцами, видами дорогих средиземноморских курортов: Сан-Себастьян и Ницца, Канны и Антиб, Монте-Карло и Сан-Ремо... Казённая мебель тоже была привычной: кровати с панцирными сетками, железные платяные шкафы, напоминавшие огромные сейфы либо шкафчики для спецодежды, сбитые секционно, по три, с них даже наклейки с именами бывших владельцев и владелиц содраны не были.
     В эдакой комнате, в этом временном пристанище, в приюте (как прочитала она в словаре значение слова «хайм») проживала Регина Соломоновна Смоленская уже третий год своего пребывания в Германии, а в эту пору ей шёл девяносто третий.
     Любила Регина Соломоновна рассматривать наклейки с фамилиями и именами женщин, тех, что когда-то хранили в нынешнем её шкафу свою рабочую одежду. Одну звали Кристине Вальтер, другую Беттина Мюллер, и третью — опять таки Кристиной, но уже с другой фамилией — Кайзер.
     Она смотрела на них, словно это были визитные карточки, и пыталась представить себе этих женщин. Да всё как-то не удавалось, разве что все они были нестарыми, раз ещё работали, трудоспособного возраста. Обе, те, что с именем Кристина, были и вовсе расплывчато-неотчётливыми, у них даже абриса не было, уж настолько безразмерно-безликим было их имя. И разве только Беттина, хоть и тоже не была представимой, но у её имени хотя бы был привкус некоей элитарности, аристократичности... Наверное, это было связано с тем, что Регине Соломоновне было оно знакомо издавна, со времён ещё студенческого увлечения немецким романтизмом — имя Беттины фон Арним.
     Эти раздумья над немецкими именами отвлекали от привычных дум, от того, что называла она «умственной жвачкой» — от «хождения мыслей по кругу» и от «скачки мыслей». Особенно хорошо было заниматься этим в дождливую погоду, — а это в Швабии, несмотря что юг, случалось часто. Но, как правило, этих «раздумий» хватало ненадолго. И снова возвращалась она к «беседам» с покойным мужем, чей пепел в металлической урне стоял тут же, в этой комнате, или к привычным «блокадным» внутренним монологам...
     Довоенное, доблокадное, подчас, тоже вспоминалось ей. И Переяславль-Хмельницкий, откуда была она родом, и из которого явилась в Ленинград. И припоминались все её «украинские» многочисленные родственники, и похороны отца, слава Богу, хоть он умер в своей постели. Остальные же лежали там, на Украине, в одной «братской» могиле; от мученической смерти спаслись только погибшие на фронте родственники. А ведь и сама она собиралась, ещё до войны, поехать в июле 41-го к матери, чтоб провести остаток лета там, оздоровить сына. Всякий раз, думая об этом, содрогалась она: ведь и они с сыном лежали бы в этой, общей, одной на всех, могиле, ни за что б им не миновать её!
     В этих воспоминаньях, бывало, проводила она долгие часы пасмурными днями, и выходила только за тем, чтоб прикрыть дверь в коридор, если оттуда вдруг доносился запах свежесваренного кофе, его она не терпела. И не только запаха, но и вида. До сих пор ощущала она языком вкус тщательно разжёванного кофейного зёрнышка. Перед самой войной муж, бывший отчаянным кофеманом, купил дёшево, по случаю, мешок кофейных зёрен знаменитой «Арабики». И она, во все годы осады-блокады, грызла их. Мельничкой она не пользовалась: при помоле внутри неё могла остаться бесценная кофейная пыль.
     В блокаде она оказалась совершенно одна, муж был на фронте, а сын, определённый ею в пригородный детский санаторий, был эвакуирован вместе с санаторием за Урал.
     И потому все девятьсот дней и ночей осады провела она одинокой. И все они, как и блеклые «белые ночи», постепенно слились в её памяти в один длинно-холодный (даже и летом) ноче-день, в какие-то, почти призрачные, белёсые сумерки, в которых и пошевелиться-то было трудно. Ощущала она лишь странное, никогда не покидающее её оцепенение (даже если она шла или разговаривала). Оно было внутри неё, и она научилась жить «внутри себя», изредка в будто тоже «заблокированном» мозгу звучали тютчевские строчки: «...лишь жить в себе одном сумей...»
     И когда, наконец, как говорили, прорвали блокаду, Регина Соломоновна одновременно верила и не верила, складывала губы в радостной улыбке, и боялась, что всё это пущенные специально, чтоб как-то успокоить измучившихся, потерявших всякую надежду людей, слухи... И она продолжала жить, как и жила — в осаде, и на всю уж жизнь она довольствовалась ста двадцатью пятью граммами хлеба, блокадной пайкой.
     Никогда — ни мужу, возвратившемуся с фронта, ни приехавшему из эвакуации сыну — не обмолвилась она и словом, что блокада-то продолжается! Знала, что заговори «об этом», даже с ними, не миновать «жёлтого дома». Ведь все считали, что не только блокада, но и война закончилась!
     И выглядеть стала она неплохо, как и когда-то, только ноги утратили былую стройность, остались они опухшими, только теперь не с голоду — по-медицински, по-научному это называлось «лимфостаз». И, по-прежнему, ни на миг не отпускало её блокадное оцепенение. И всё недоумевала она, почему ж только ей ведомо, что «война не закончилась»? Хорошо если разгромили гитлеровские полчища, а откуда ж этот разразившийся, оголтелый антисемитский шабаш?!
     Сразу, после ждановской речи и последовавшего «Постановления» (а тогда работала она литсотрудником в журнале «Ленинград») ей, уволенной, долго пришлось мыкаться в поисках работы. Иногда ей уж казалось, что и работы из-за «пятой графы» не видать, да подвернулась временная, в заводской многотиражке, корректорская. На ней-то, на «временной» она и до пенсии оттрубила, эта служба буквально помогла ей выжить, потому что «думать» не приходилось, ей не надо было вникать в смысл прочитанного (то были редакторские хлопоты), её «функцией» были орфография с пунктуацией. А грамотностью своей она славилась, причём не от правил она у неё была, а что называется — «врождённая».
     И все чувства её, что были в той, прошлой, довоенной жизни, сменились одним — жалостью. Она словно затмила всё, всеобъемлющая и распространяющаяся не только на сына, внучку, а позже и на правнучку, но также и на сослуживцев — своих и мужа, на соседей по коммуналке, на тех, с кем ей приходилось сталкиваться, и вообще, на всех людей! И часто хотелось ей плакать и щемило сердце... Но хоть на душе у неё было тяжко, она хотела верить в то, что когда-нибудь всё будет хорошо... И утешала мужа она тем, что и на их улице будет праздник! Но тот был безутешен, он никак не хотел смириться, и всё обижался: то на ЖКТ, то на райисполком, то на жилуправление... Они же стояли в очереди на отдельную квартиру не одно десятилетие. И как им было не ждать, не надеяться, не терпеть... И всякий раз надеждой жили: вот-вот дадут — то к очередной годовщине Октября, то вроде бы к очередной годовщине «летия» Ленина целый микрорайон сдают, тогда уж точно получить должны — всё обнадёживало, но и всё было безнадёжно...
     «Мы с тобою отработанный материал, пенсионеры, к тому ж евреи, то есть последние среди бесправных», — не раз говорила она мужу. Муж, по обыкновению, сердился и уверял, что нужно ещё немного подождать, ещё чуточку, и тогда уж наверняка получат! Но именно для него очередь на квартиру оказалась длиною почти в его, не такую уж и маленькую, жизнь.
     Скончался он в больнице, от почечной недостаточности (после гриппа), надеясь всё же получить квартиру. Он действительно «переселился», но вовсе не туда, куда страстно хотел, куда стремился...
     С могилами в Ленинграде, как впрочем и со многим другим, была «напряжёнка». Чтоб получить место на кладбище, необходимо было дать огромную взятку, а у них сроду денег не водилось, даже когда ещё работали, — откуда? Не с его же инженерской зарплаты да её корректорской?
     Пришлось тело его кремировать, и захоронить урну в колумбарии, где лишь табличка с его фамилией, именем и отчеством напоминала о том, что эта горстка пепла была некогда им.
     Регина Соломоновна получила однокомнатную квартиру в «хрущобе», потому как долгожительницей оказалась! Квартира поначалу показалась ей хоромами, и она грустно улыбнулась, вспомнив, как муж говорил, что недаром она Регина — «королева», и что подобает ей жить в «царских покоях», и как она смеялась...
     И в новой квартире продолжилось её прежнее существование, никуда и никогда не выезжала она, даже за город. Хватит, что уж тогда в сорок первом собиралась в поездку.
     День протекал обычно, в очередях: нужно было покупать всё — и для работающих сына и невестки, и для рано вышедшей замуж внучки. Много книг прочитала она в очередях. Подчас, когда отрывалась она от книжной страницы, то изумлялась тому, как эти люди не догадываются, ведь бесконечность очереди явно свидетельствовала о блокаде! О том же думала она и возвращаясь с покупками, продуктами и промтоварами, добытыми в результате многочасового стояния, шею обвивала «гирлянда» из рулонов туалетной бумаги.
     В тех же очередях пришлось ей наслушаться и про то, какие евреи — трусы, как они «отсиживались» в Ташкенте — «городе хлебном». Она не вступала в пререкания и не пыталась в чём-либо «их» переубедить и доказать обратное.
     Когда ж ей исполнилось восемьдесят — гром грянул. Внучка с мужем и дочерью-подростком, засобирались в эмиграцию. И куда ж они ехали? В Германию! Мыслимое ли дело? Покойный муж сражался на фронте против гитлеровской Германии, сама она очутилась в блокаде, её не эвакуировавшиеся родственники все погибли во рвах и ярах от рук оккупантов, и всё потому что евреи были! А девочки засобирались туда, во вражеское логово.
     И хоть сын Регины Соломоновны был женат на русской, и внучкин муж был русским, уезжать они собирались по так называемой «линии еврейской эмиграции»!
     Как-то провожала она внучку к консульству.
     — Отчего они едут, Нина? — спросила она у внучки, указывая на слонявшихся неподалёку людей с ярко выраженными еврейскими чертами.
     — Бабушка, ну ты впрямь как ребёнок! Словно не знаешь, от местных антисемитов бегут.
     Регина Соломоновна согласно кивнула головой, уж она-то знала, что за любимым Питером справедливо закрепилась слава чуть ли не антисемитской столицы!
     — Ниночка, детка, но это же называется — из огня да в полымя. Шутка ли, в Германию ехать?! Или немцы другими стали? И можно ли тому верить, или нет?
     Она не стала слушать внучкиных рассуждений о демократии, признании немцами своей вины, рассказа о канцлере Брандте, ставшем на колени у памятника восставшим в Варшавском гетто...
     Больше до самого внучкиного отъезда они не говорили ни о стране той, ни о её жителях.
     А вскоре стала получать она от своих девочек письма и открытки, да и звонили они часто. И всё-то нахвалиться не могла: были в восторге они от Германии, от жителей её, от дорог и автобанов, от порядка да чистоты... Да что там, от всего!
     Она им и верила, и нет, ведь молодые ещё, мало что понимают.
     Однако всё у них там хорошо устраивалось: правнучка пошла в гимназию, внучка с мужем работали по своим специальностям, квартиру снимали они большую, да ещё и подумывали о том, чтобы собственную купить.
     Как-то явился сын, несколько возбуждённый, Регина Соломоновна решила, что это связано с предстоящим выходом на пенсию.
     — Мама, я серьёзно хочу с тобой поговорить! — произнёс он, будто заявление для прессы делал. — Ведь и нам ехать надо. Да и анкета для подачи в консульство Германии уже у меня на руках. Её необходимо заполнить и сдать вместе с копиями всех нужных документов. Я вот список документов приготовил, которые мне необходимо будет у тебя взять.
     В первые секунды ей показалось, что не только дар речи покинул её навсегда, но и слух тоже. Он продолжал говорить, а она и не слышала, только глядела на его беззвучно шевелящиеся губы...
     Когда же подошло её время ответствовать на всё им сказанное, она, еле отлепив от нёба язык, проговорила:
     — Я — блокадница! Как же я — добровольно — поеду во вражескую отчизну?! Я просто не смогу. Пусть даже ты скажешь, что не эти, нынешние, немцы убивали евреев, так это были их отцы, старшие братья, дядья и другие родственники! Да и разве там нет таких же старых, как и я? А мало ли ещё живёт родившихся в двадцатые годы? Тех, кто успел побывать на войне или живших во времена бесноватого?!
     — Мама, это демократическое государство, у него другой курс, и, кроме того, немцы покаялись... — пытался было возразить он.
     — Покаялись, говоришь! А мама моя, а сестра, а остальные! Их уже из земли не поднять, даже покаяниями. И сколько их?! Нет, не могу, не хочу, не буду, и не упрашивай и не уговаривай! Езжай, если терпеть эту жизнь мочи нет. Но без меня, я уж как-нибудь здесь добуду.
     Успокоилась было она, как явилась с тем же разговором невестка:
     — Что же вы, Регина Соломоновна, делаете? Вы же прекрасно знаете, что Марк без вас не уедет! А нам старость доживать здесь не получается. Да и без детей каково жить? Да и вам что делать? Сами видите, очереди исчезли, а купить самое-самое не на что!
     — Да я же ничего, — отозвалась она, почему-то переходя на шёпот, — просто я не могу. Не могу и всё! Я не могу! — упавшим голосом повторила она, чувствуя, как сдаётся под напором.
     Неугомонная невестка продолжала:
     — Вы говорите — не можете! Неужели ради единственного сына, ради единственной внучки, и единственной правнучки, вы не можете пожертвовать собой?
     — Хорошо, — еле слышно промолвила она, склоняя голову, но невестка услыхала.
     И начались годы ожидания получения разрешения, годы подготовки и сборов.
     Она хоть и принимала в этом участие, но всё же тешила себя, что к тому времени, как придётся ехать, Господь её приберёт.
     С сыном она часто говорила об этом — о «еврейской эмиграции в Германию».
     — Во все времена, во все века, а в средневековье особенно часто, евреев изгоняли, депортировали, а позже через какие-то большие ли, малые промежутки времени, правители, короли или императоры приглашали их вновь возвращаться. Так что, и сейчас нечто подобное происходит?
     — Мама, — не соглашался он, — ещё со времён канцлера Аденауэра еврейская община в Германии — это своего рода залог демократического развития и невозвращения к былому, к тому, что творилось там на протяжении двенадцати лет, с тридцать третьего по сорок пятый годы.
     — Так-то оно так, да и не совсем так, — говорила она, зная, что права она, да не умея точно определить почему, и замолкала. В самом же главном своём требовании — забрать с собой на постоянное место жительства урну с прахом покойного мужа — она была непреклонной. Когда она только сказала об этом сыну, тот просто взъерепенился, и кричал, что ещё ни одному человеку не пришло в голову везти с собой кремационную урну.
     — Значит, я буду первой! — спокойно отвечала она.
     После долгой мороки и взяток, проблема с урной разрешилась. Вот и случилось: просила она у Всевышнего смерти для себя, а взамен получила на руки урну с прахом.
     В Германии впервые за свою девяностолетнюю жизнь довелось Регине Соломоновне увидеть живых немцев!
     Поначалу изумлению её, казалось бы, пределов не было — ведь множество пожилых, особенно немцев и немок, были схожи с русскими евреями! Так что, если бы какой питерский антисемит глянул на одного из них, то наверняка бы не засомневался!
     — Марик! — озадаченно обратилась она к сыну, — как же немцы во времена нацизма различать могли? Я ещё могу понять, как они могли вычислять мужчин, но женщин — как, а?
     Сын, в свою очередь, недоумённо пожимал плечами, он и сам этим внезапным сходством был поражён.
     По приезде поселили их, как и предупреждали, на недолгий срок, в общежитии (хайме), в ожидании недорогой «социальной» квартиры в доме для пожилых людей, в так называемом «сеньорин-хаузе».
     Регина Соломоновна стала хлопотать, чтоб определить урну с прахом на еврейском кладбище. Но в еврейской религиозной общине, которая это кладбище и курировала, ей объяснили, что сжигать тело покойного еврея родственники не имеют права, даже если на то была воля покойного, ею следовало пренебречь и захоронить его в земле. У неё «не хватило» немецкого, да и на идиш она не смогла как следует объяснить, что воли никакой покойный не выражал, у семьи элементарно не было денег на дорогущее кладбище, да и на взятку, чтоб разрешили захоронение.
     — Нет, нет, скажите вы мне, — снова и снова спрашивала она не только сына, но и внучку, — а что же будет тогда при воскресении из мёртвых с теми миллионами, что дымом вышли из печей крематориев концлагерей? С ними что же?
     На её вопрос не существовало ответов, и потому никто не отвечал.
     С урной дело затянулось, и она более двух лет продолжала стоять в её комнате в общежитии. Теперь с урной вела она свои многочасовые беседы. Говорила, конечно же, она. Задавала вопросы, на некоторые сама же и отвечала, иные же ответов не требовали. И становилось ей не одиноко, и хорошо даже, чего и в Питере уже давным-давно не было.
     В общежитии по возрасту была она самой старшей, хотя были ещё старики и старухи. С некоторыми она перезнакомилась, но близко ни с кем не сошлась. Может быть, некоторые и считали её заумной или гордячкой — ей было всё равно. Некоторые пожилые в поисках общения обращались и к немцам, как жившая прямо над ней Роза Болдина. У семидесятилетней Розы болели ноги, она и на костылях-то передвигаться не могла, а только пыталась со своего балкончика окликать прохожих, Регине слышно было, как кричала та: «Герр, герр, остановитесь!» — или — «Фрау, фрау, правильно, правильно, я к вам, именно к вам обращаюсь!»
     Бывало, так по нескольку часов Болдина обращалась к пожилым прохожим, во множестве проходящим мимо их хайма. Те, поначалу, вскидывали головы, видели кричавшую калеку и проходили мимо. Регину Соломоновну Болдина тоже пыталась приманить — гаданием, да ничего у неё не вышло. Потом уже Регина Соломоновна жалела, что мало уделяла Болдиной внимания. Та умерла в одночасье, у себя в общежитской комнате, так и не дождавшись квартиры в сеньорин-хаузе.
     Кроме Розы умерли ещё несколько обитателей хайма, причём не только пожилых, но и относительно молодых.
     А вообще-то, рядом с хаймом было расположено не только кладбище, он оказался окружён несколькими домами, в которых жили старые немцы. И это были даже не сеньорин-хаузы, а «альтер- и пфлеге-хаймы», то есть, дома престарелых и дома по уходу за инвалидами и престарелыми.
     Оказались своеобразными и обычаи в этой самой Германии: здесь никто не жил, как в Союзе, традиционными семьями, в нескольких поколениях, в трёх, а то и в четырёх. Здешние старики либо доживали одинокими у себя, либо уходили в дома престарелых; а молодые в восемнадцать лет уходили из дому тоже, снимали квартиры, чтобы жить так, как захочется самим.
     — Представляешь! — обращалась она к урне, — здесь же общение только горизонтальное, со своими сверстниками, с себе подобными... Вертикальное общение здесь и не предусматривается, вовсе не нужно! Помнишь, как и у нас в тридцатых, когда отмерла многовековая семейная традиция, и еврейская традиция большой семьи тоже. Да и мы с тобою оказались никудышные евреи, и сами от всего отказались, и сыну ничего не передали, а может быть, и не смогли бы передать. И сюда вот приехали, но что «там», что «здесь», так и продолжаем сидеть «на реках Вавилонских».
     Выходила Регина Соломоновна на прогулку ежедневно. А когда уставала, то присаживалась на скамейку перед общежитием, на которой, бывало, сидели вышедшие тоже на прогулку жильцы соседних домов. «Вы чьё, старичьё?» — подчас хотелось ей расспросить их о родных и близких, детях и внуках... Но не осмеливалась она, потому как, охотно говорливые, они избегали двух тем — семейной и последней войны.
     Вот и она помалкивала, внимательно всматриваясь в их морщинистые лица, в выцветшую радужку глаз, пыталась представить их в те, уже далёкие «сороковые роковые», и не могла. Наверное, и они тоже ничего не «просматривали» в ней, ни о чём не подозревали... Как-то случился у неё порыв — рассказать им об урне, о блокаде, может быть, и о братской могиле на Украине, да слов не нашлось. Да и поняли бы они? Как-то один из скамеечных сидельцев обмолвился, что был счастлив только в одну свою пору — когда был в «гитлерюгенде», и как всё тогда было чётко и ясно, не то что впоследствии. Её и это не покоробило, это была часть их прошлого, и невозможно было ничего ни убавить и ни прибавить.
     Местные старики не пугались ненастья, им было безразлично, падает ли снег, идёт ли дождь или солнце припекает, они были закалёнными и выносливыми, почти не простуживались.
     — Ты подумай только! — обращалась к урне она, — если они такие закалённые, ни ветра, ни дождя, ни града не боятся, почему же из-под Москвы драпали?! И не так от Красной Армии, как от «Генерала Мороза»?!
     Здесь, в Германии её настиг страх — умереть в казённом доме (общежитии), в кровати, на которой до неё переспало множество людей, глядя на шкафчики для спецодежды, с именами незнакомок, так же, как поумирали здесь другие старики. С нею стало твориться то же, что когда-то и с покойным мужем в ожидании квартиры.
     — Марк, ты бы сходил в жилуправление, скажи, что мне уже больше ждать невмоготу, что ж мне на этой постели и помирать?
     — Мама, нас ведь сюда никто не приглашал, запомни это хорошенько! Требовать, да ещё так категорично мы не имеем права! Да и, в конце концов, ты не на улице живёшь!
     Обескураженная, она оторопело смотрела на него, ничего не понимая.
     — Пойми, нас сюда никто не приглашал, — повторил он ещё раз, — нам просто разрешили жить здесь! Но это же отнюдь не приглашение, и еврейским организациям Германии пришлось приложить много усилий, чтобы добиться у федерального правительства разрешения на постоянное место жительства для нас, русских евреев. Поэтому мы не вправе, мы можем только на всё отвечать: «Яволь!»
     — А где же мы в своём праве? — хотелось вопросить ей. Но она сама же себе и ответила: нигде! Ведь мы и в Израиле — русские! Итак, нам остаётся — молчать.
     Через несколько дней сын принёс ей новый «вонберехтигунгшайн» (справку о праве на социальное жильё). Каждый год выдавали новый, это был уже третий, хотя за все годы не было и единого предложения по жилью, это при том, что стояли они в «льготной» очереди — кроме возраста Регина Соломоновна была признана семидесятипроцентным инвалидом.
     — Марк, ты не помнишь, чьё это высказывание, что история повторяется дважды, сначала как трагедия, а во второй раз уже как фарс?
     — Точно не скажу, но, кажется, Маркса.
     — Что ж, если его, то, как всегда, неправильно! Потому что и по второму разу может восприниматься как трагедия, а не как фарс. Всё зависит от того, как к этому относиться.
     — Это ты к чему говоришь?
     — Да к тому, что «здесь», что «там» — всё одинаково, только что здесь издевательство ещё и с «вежливостью», корректно, «с дружеским приветом». И вот это же жилуправление на самом деле ждёт не дождется, наверное, моего переселения в мир иной. А вас уж после того на другую очередь поставят, чтоб по-новому ждать.
     — Ты не можешь так говорить: здесь — демократическое государство!
     — Я ж ничего особенного и не говорю — так, «дискриминация по возрасту», а может, и ещё почему? Кто их знает! Ладно, не буду, не буду, успокойся! Да и то сказать, помнишь ли наших соседок по хайму — бабу Маню или Волынскую Лену, так те, только получив квартиры, тут же и скончались. Видно, ожидание до добра не довело, не пришлось хоть в условно «своём» пожить, вот и пришлось в землю лечь. Вот уж и вправду, в какую сторону света ты б ни пошёл, нигде нет покоя ноге твоей. Нигде...
     Раздражённый её речами сын ушёл. А она, положив ладони на холодящий металл урны, сказала, не размыкая губ, беззвучно: «Кабы ты знал, как мне хочется стать, как и ты, — ничем, чтоб не жалеть, не волноваться, не страдать от несправедливости, чтобы прорваться к покою... Господи! Помоги мне, освободи, наконец, пусть уже и в этом чужом углу, от оков, от тяжести старого моего тела...»
     Слёзы текли градом, а она не могла ни остановить их, ни успокоиться самой. Что она могла? Ничего-ничего не могла...
     А Господу было неугодно разрешить её от земного бремени, вывести её отсюда, из эмиграции, в которой продолжались и продолжались её муки...
     Что ж осталось ей? Наверное, вслед за сыном, безвольно, бессильно и беспомощно повторять и повторять: «Яволь, яволь, яволь...»


Рассказ со счастливым концом

     Тоскливую пустоту, какая, наверное, бывает у женщин после близости с мужчиной, ощутила она после Петенькиного ухода. «И не было-то ничего», — вяло пыталась она убеждать себя. Но не могла забыть, как неожиданно он обнял её, и как замерла сама она, боясь пошелохнуться. И каким отчаянно-сильным в то мгновение было это чувство. Только сейчас она нашла ему приблизительное слово — кровосмешение. Хотя Петенька не только ей не был братом, но даже и не дальним родственником. К тому же, как невольно подсчитала она тут же, всего на пять лет моложе.
     Семилетней девочкой катала Клара коляску с соседским полуторагодовалым Петенькой. И — всерьёз — считала его собственным дитятею. Другие девочки возились в «дочки-матери» с куклами и пупсами, а у неё был настоящий — тёплый, записанный и зарёванный, которого она кормила и переодевала, и целовала в шелушащиеся надутые щёчки, и в ручные-ножные складочки-перевязочки.
     Привязчивая и нервная, она так и не остыла душой к этому, единственному в её жизни, своему ребёнку. И девочка, что куколкой дремала в ней, противилась и ужасалась сегодняшнему Петенькиному объятию. Как было ей смириться с очевидным: обожаемый карапуз стал довольно потёртым сорокалетним мужчиной. И, в то же время, — первым мужчиной, что так близко оказался рядом с нею, первым, прикоснувшимся к ней...
     Ещё в отрочестве узнала Клара о своей женской непритягательности. Не то чтобы была она некрасивой, скорее — никакой. Сверстники-мальчишки, да и старшие мужчины на неё совершенно не реагировали! Клара не задавалась вопросом — почему. Так уж вышло, и понять это было нельзя. Ведь многие ж девчонки были тоже не бог весть что, а поди ж… Обречённость свою она осознавала медленно, годами. А тут ещё девичьи сны, когда просыпаешься поутру, возбуждённая, со вспухшими, искусанными во сне губами, в тяжёлой душной истоме. Что происходило с нею во снах, она вспомнить не могла, но финал их, совпадавший с пробуждением, был прекрасен.
     Всё, буквально всё стало раздражать Клару, она забросила велосипед — при езде сиденье вызывало странные ощущения; перестала ездить в школу на троллейбусе — вибрации и толчки при езде окатывали жаром низ живота... Её преследовали сцены из книг и фильмов, от которых заходилось сердце, и тянуло, сцепивши бёдра и стиснув зубы, раскачиваться долго-долго за партой, до тех пор пока не накатывали освобождающие спазмы, и внезапно делалось легко, охватывала ватная слабость, и наконец-то спадало это чудовищное напряжение.
     Книги она перестала читать. Почти всё в них было про любовь — мужчины ласкали женщин, женщины исступлённо стремились к своим возлюбленным... Она пыталась ещё понять, что при этом можно чувствовать? Целовала свои руки, гладила бёдра, губами дотягивалась до острого соска, касалась тёпло-влажного лона. На подушечках пальцев оставалась остро пахнувшая прозрачная слизь. Ничего не понимала, всё оставалось тайной. Тело, её собственное тело казалось чужим, и подчинялось одному ведомому ему ритму, своему времени и законам...
     И приобщение ко всеобщему женскому запутало ещё больше и без того тёмную жизнь тела. Всё это свелось к понятию: «стала девушкой».
     Ото всех — от взрослых, родителей и малочисленных подруг она охраняла себя молчанием.
     И, не в силах больше противиться, начала извлекать наслаждение. Теперь она не избегала троллейбусов и качелей, и езды на велосипеде... Старая парта ходила под нею ходуном, подушки на постели смяты, она оставалась постоянно напряжённой и потной... И уже знала, знала, что без этого не сможет прожить и дня. Но и стыдилась этого, но не более, чем своего тела. Впрочем, никто ничего не замечал. Наверное, потому, что никто никогда и не следил за ней. Не то что она! Уж она-то видела! Со звериной зоркостью угадывая в толпе девчонок и мальчишек, таких же, как и она, сгоравших от страха быть разоблачёнными, но ничего не могущих с собою поделать... Тогда её и озарило: в ней, в глубине её тела заключена какая-то огромная сила, над которой не властны ни воля, ни ум, ни сердце. Всё телесное — еда и питьё, все эти отправленья и кровоистеченья — представлялось чем-то грязным, об этом не следовало ни с кем говорить, но всё это существовало, постоянно подразумевалось, просто оно как бы было изгнано из дневной человеческой жизни, происходило в другом измерении.
     На уроке шла речь о размножении растений. Опыление, разные там тычинки, пестики. Только и всего. Но сидевший на второй парте Юрка Красов, свернув кольцо из указательного и большого пальца, тыкал в образовавшуюся между пальцами пустоту указательным другой руки. Пышнотелая Кларина соседка Люда, на которую и было рассчитано его действо, видела, а класс неудержимо гоготал. Клара жалась — это оскорбляло её, как, впрочем, и то, что мальчишки подглядывали за девчонками в туалете, шлёпали по ягодицам, норовили, якобы невзначай, провести рукою по намечавшимся грудным припухлостям... Но в её оскорблённости была и некая доля зависти к предпочитаемым сверстницам. Себя же она уговаривала, что даже и хорошо, что к ней никто не пристаёт, не посягает.
     Несколько лет тело безраздельно властвовало над волей, сердцем и душой Клары...
     С началом юности пришли отрезвление и страх... Они явились из мира слов, из книг и энциклопедий, где она почерпнула ключевое понятие — «онанизм». Оно подмяло, сплющило, лишило надежды. Оно застило свет, поминутно угрожало засадить за решётку «жёлтого» дома.
     Тогда-то, в пятнадцать лет, и началась для Клары изнуряющая, растянувшаяся на десятилетия, со скромными победами, оборачивающимися сокрушительными поражениями, борьба с собой. На это уходили все её силы. Она накачивала себя транквилизаторами, до одури плавала в бассейне, зубрила, едва ли не наизусть, уроки, а позже и лекции в медицинском институте, в который с четвёртого разу всё-таки поступила, томилась в библиотеках, доводила себя до изнеможения вечерними пробежками, ложилась в постель утомлённой, а утром выскакивала из кровати, из-под одеяла под обжигающе холодный душ... Она для себя называла это «смещением внутреннего центра тяжести на голову». В конце концов Кларе стало казаться, что ей это удаётся.
     В мединституте она выбрала «словесную» специализацию — психиатрию. Конечно, если быть искренней с самою собой, то не она сама выбрала эту дисциплину, скорее психиатрия выбрала её. Одинокая по своей внутренней природе, такими же ощущала она и этих больных. Она и сама, наверное, была из «них», из их ордена, правда пока ещё в миру, а может, уже и «послушницей». Чтобы разделить их одиночество, нужно было самой стать изначально несчастной, родиночкой, изгоем человеческого племени.
     Год назад она перешла работать в кабинет профилактики самоубийств, на так называемую «горячую линию», на «телефон доверия». Ведь мысли о самоубийстве стали для неё привычны ещё с юности. Часто казалось, что каждая наступающая ночь непереживаема! Не знающая молитв, она шептала стихотворные строки: «Помоги, Господь, эту ночь прожить! Я за жизнь боюсь, за рабу твою...» Впервые тогда задумалась она, что жизнь не её, не Кларина собственность! И что дана она как дар, и сам человек не имеет ровно никаких прав на то, чтобы оборвать её!
     Самым привлекательным в новой работе была её анонимность, и для Клары это оказалось главным. Если раньше она ещё колебалась, менять ей работу или нет, то всё решила случайность — нечаянно подслушанный ею разговор в ординаторской. Точнее даже, посредственный каламбур, произнесённый одним из совсем молодых её коллег. «Безусловно, эмпатия должна быть профессиональным качеством психиатра, да и всех врачей вообще, — услыхала она его рассуждения, — вот и наша Клара, — в эту секунду она отдёрнула руку от дверной ручки, — хоть и не симпатичная, но вполне эмпатичная!» — засмеялся он своей невольной рифме.
     На «телефоне доверия» никто не видел её. Она была столь же анонимной, как и человек на другом конце провода. «Работал» её голос. Она и сама знала за ним свойства, почти «пластырные» — приникать к ране.
     Удивительно, но иной раз она чувствовала себя, почти как священник при соборовании, когда ей — без имени, без облика — открывались последние тайны. Она принимала их, впитывая в себя. И старалась смягчить, отговорить, отрезвить... отстоять жизнь... Иногда после бесплодных уговоров, она устало думала, что, возможно, эти люди и правы: ведь не может же человек быть счастлив только оттого, что светит солнце, поют птицы и тянутся к свету цветы, этого мало даже ребёнку. И не переставала удивляться тому, как взрослые, пожившие уже люди могли решаться на такое, если уж нашлись у них силы одолеть дороги беспомощного, полного страхов детства, мучительного отрочества, обречённой пустоты юности и удручающей монотонности зрелости. Худо-бедно прожили, пережили, чего ж теперь-то?
     Не потрясали её лишь самоубийства детей, подростков или заброшенных всеми стариков. Эти почти никогда не обращались за психологической поддержкой (о «них» она узнавала из статистики), для себя «они» всё решали сами, догадывалась Клара. Дети ещё не верили в Бога, старики уже не верили ни в кого и ни во что. Только самые истеричные бросались за эфемерной надеждой к «телефону доверия».
     Чем могла, Клара пыталась помочь, но ведь её было мало даже в борении с собой.
     Конечно, она говорила им, что нужно трезво оценить ситуацию и не принимать бесповоротных решений; говорила о том, какую незаживающую рану они нанесут своим близким, призывала подумать о них; и о том, как внезапно порой меняется жизнь, её обстоятельства, и... И сама от всего этого дёргалась. Ей вопить хотелось до визга: «Не верьте мне, всё это сплошная ложь! Ваши близкие скоро забудут вас, на то она и жизнь; и что может измениться в вашем существовании? Если и изменится, то это будет Чудо! Вам вдолбили, а вы верите или хотите верить в сказку о счастье, любви, верности, дружбе... Это всё ложь! Ложь! Ложь! На самом деле жизнь дана нам, вероятно, для того, чтобы просто прожить её, не свалиться под бременем её, не быть сломленными муками её, и самое основное, чем следует запастись человеку, так это терпением, терпением длиною в жизнь. Перетерпеть её нужно, жизнь-то, да умереть в свой, каждому положенный час. Вот и всё...»
     С тех пор как Клара начала общаться только со своими «телефонными» пациентами, она словно бы разучилась разговаривать. То есть, конечно, она вроде как и говорила с ними, но не видела ни выражения их глаз, ни движений губ, телефонная трубка-посредник разделяла их, и потому, несмотря на охрипшие связки, она вроде бы и не разговаривала вовсе, не было общения «живьём». И не называть же разговорами те односложные слова, а то и просто междометия, которыми она обменивалась с пассажирами в транспорте или с продавцами в магазинах.
     Так прожила этот последний свой год Клара, уже в совершеннейшем одиночестве и молчании, да в таком густом молчании, что и её, в свободные от службы вечера, подмывало набрать номер «телефона доверия».
     Однако месяц назад произошло событие: из небытия почти, из далёко-прошлой жизни, вынырнул Петенька, тот самый, когдатошний младенец, соседский ребёнок. Давно уж они соседями не были. Петенька уж многие годы как переселился в новый микрорайон, и у него, как и у Клары, поумирали родители. Он рассказал ей, что был женат, но развёлся, жена была недовольна его небольшой зарплатой, а он, в свою очередь, её неэкономным ведением хозяйства, детей не было, и жили скучно.
     Клара была счастлива, и как-то даже благодарна Петенькиным невзгодам: они вернули ей его. Теперь она всегда ждала его — специально для него пекла различные вкусности, она помнила, что был он сластёной, и недоумевала, что ест он как-то неохотно.
     Он же приходил к ней жалиться и ныть — на всех и вся. Оказалось, что повсюду — на службе, в подъезде дома, в ЖЭКе — сидели, если не его прямые враги, то, по меньшей мере, — недоброжелатели! И всюду-то ему было плохо: в доме отдыха или на пляже раздражали суматоха, шум, детский гвалт; дома же, в двухкомнатной изолированной квартире, угнетала тишина. Он страдал ещё и потому, что совершенно не мог находиться один! Клара не единожды пыталась помочь ему, и как профессионал тоже. Но он оставался безутешен... Ничем не могла она поколебать его упрямого ожесточения. Она сокрушалась, плакала, вновь воскресала, придумав какое-нибудь новое утешение, и обмирала, почувствовав всю бесполезность очередной затеи. И если бы ей кто-нибудь сказал, подсказал — что необходимо сделать для Петенькиного утешения, она бы, не задумываясь, совершила.
     И был вечер. Сегодняшний вечер. Битый час она растолковывала ему мысль Шопенгауэра, что люди должны знать, что они не одни несчастны, что так же, если не хуже, несчастливы практически все их современники, и те, что жили до них, и скорее всего и те, что придут после. Несмотря на её бурную тираду, было ясно, что Шопенгауэр не произвёл на Петеньку должного впечатления. Вздохнув, поплелась она на кухню заваривать чай. Поставила чайник на конфорку, и повернулась, чтобы идти в комнату, когда он, неслышно войдя, обнял её и уткнулся носом в межключичную ложбинку. Клара замерла, будто боясь спугнуть его. Петенька что-то пробормотал, она так и не разобрала что. Отпустив ее, вышел в коридор, поспешно оделся и ушёл. Слышно было, как за ним захлопнулась дверь.
     Клара осталась смятенной перед вопросом: «Что делать? Что ж теперь делать?» Но вопрос был на двоих, а она даже не знала своих пол-ответа наверняка.
     Из тишины родился звонок. Он стоял в дверях, незнакомый, жёсткий, твёрдый.
     — Петенька! — она сама и не знала, что хотела сказать, но ей и не довелось продолжить, он оборвал её.
     — Я не ребёнок, а Пётр означает «камень», — утвердил он.
     Клара послушно склонила голову — жертвы на камень. И они сотворили всё то, о чём тысячи раз было написано в книгах, которые запрещала себе читать Клара, и о чём были сняты фильмы, на которые она не ходила.
     Клара лежала утомлённая, даже не физически, скорее она была поражена — собою ли, кем-либо иным в себе, им ли... не знала она, да и не задавалась вопросами. Но не смогла удержаться и соскользнула в них: «Да что же это? Экстаз?» Не удержалась она от слов, от проклятых слов и понятий, опутавших её паучьей сетью. Но заварочался он, и Клара благодарно приникла к нему.
     Разговорились они «после любви», на рассвете.
     — Клара, я не ожидал, прости меня, я даже предположить не мог, — он поцеловал её в ту же ложбинку, но не как тогда на кухне, настороженно, по-щенячьи беспомощно тычась, а уверенно, по-хозяйски. — Честное слово, я и подумать не мог, что у тебя до меня никого не было.
     — А это ты меня прости, прости, — застеснялась она, и в волнении, комкая слова, проговорила: — Вот и я сподобилась.
     — Знаешь, — через какое-то время сказала она, — я почему-то уверена: всё у тебя будет хорошо.
     И тут она, невольно, сбилась на тон, каким обычно разговаривала по «телефону доверия» с пациентами, не в силах остановиться, она продолжала говорить, ужасаясь себе, и чувствуя его струнную напряжённость.
     — Клара, — её лицо оказалось в его ладонях, — если не помнишь, как у Бабеля, так я тебе напомню, перефразируя, конечно. «Тише, Клара, вы же не на работе!» — и он зажал ей поцелуем рот, растянутый в гримасе.


Людмила Исаевна

     На склоне лет в Людмиле Исаевне Ландер, урождённой Розенцвайг, открылись авантюрные качества. Произошло это, правда, не от хорошей жизни.
     Надумала Людмила Исаевна с семьёй переехать на постоянное место жительства в ФРГ, а денег на переезд и всё с ним связанное у неё не было, едва на повседневную жизнь хватало, это ещё и притом, что у неё, как у преподавателя иностранных языков, было много частных уроков. Может быть потому, что семейство было большим, а на всех, как известно, «не напасёшься»!
     Семья состояла из самой Людмилы Исаевны, её мужа Романа Ефимовича, двух дочерей с внучками (мужья тех были не в счёт — одна и вовсе была разведённой, да и у другой брак был не то чтобы крепким), да ещё престарелого деда Исая — отца Людмилы. Он, как теперь оказалось — к счастью, был инвалидом Отечественной войны, и потому хоть не приходилось платить сумасшедшие счета по коммунальным услугам да и за трёхкомнатную «хрущёбу» — не «распашонку», что надо сказать было большой удачей, пусть и крохотные комнатушки, зато раздельные все, не смежные!
     Людмила Исаевна отчаялась в борьбе с жизнью, или, как она любила повторять за кем-то из великих, — в «борьбе за прозябание»: что бы она ни делала, что ни предпринимала, ситуация даже не выравнивалась.
     Не помнила она, когда уж и в отпуске была: многими десятилетиями летом работала она, сначала воспитателем в пионерлагерях, по все три смены, оздоровляя дочерей, потом педагогом в санаториях, уже с внучками, имея и летом, между сменами по нескольку учеников, которых готовила к поступлению в вузы. Не было для неё ни суббот, ни воскресений, всё уже было заранее расписано: куда идти, а куда и бежать, а после всего, уже ночью варить на завтра обед да готовить детям завтраки в школу.
     Муж, Роман Ефимович, был ей под стать, и тоже крутился белкой. Кроме основного места работы, инженером на заводе, он всегда старался, кем угодно, подработать. И на нём лежала обязанность закупать продукты, так как завод его располагался рядом с одним из самых больших городских колхозных рынков. В закупке дешёвых продуктов Роман Ефимович стал асом! Во-первых, покупал он на рассвете, из «первых рук», а не у перекупщиков; во-вторых, научился он торговаться, не просто мастерски, а виртуозно; а в третьих, он сумел какими-то «народными» средствами «восстанавливать» подпорченные продукты: вымачивал селёдку, использовал зелёные, недозрелые яблоки вместо уксуса или лимонной кислоты, перекручивая их в овощную икру, заклеивал надбитую скорлупу яиц, и много-много ещё чего такого знал и умел он. «Голь на выдумку хитра!» — похохатывал Роман Ефимович, складывая «синие» куриные окорочка в казан для протушивания.
     «Живём как все», — успокаивала себя Людмила Исаевна, глядя на людей в метро воскресным вечером, когда те везли взращённое ими на шести сотках земли (данных в аренду государством). «Живём! — снова про себя повторила она, — но живём ли? Разве это жизнь достойная человека?» — продолжала она, всматриваясь в усталые, припорошенные пылью, лица невольных «огородников-садоводов». Весь этот городской люд не сведущ был не только в агрономии, но и в простых сельскохозяйственных работах.
     «Нет, — ещё раз утвердилась она в своей мысли, — ехать не просто надо, а необходимо, если не хочешь в старости волочь на себе мешки… ах, правда, теперь тележки. Раньше мешочники были, а нынче тележники, — горько улыбнулась она, — а ведь что ещё будет, интеллигенции будет совсем худо...»
     Как-то, когда все улеглись, завела она с мужем на кухоньке разговор:
     — Рома, ты, конечно, знаешь, что у нас квартира ведомственная и её невозможно приватизировать?
     — Конечно, Люсенька, дом-то заводской!
     — А раз её нельзя приватизировать, то и продать нельзя.
     — Люся, окстись, где ж мы жить тогда будем? — с ужасом сказал муж.
     — Да о чём ты беспокоишься, всё равно её продать нельзя. Рома, ты должен понять, что как бы мы ни противились даже самой мысли об отъезде, а ехать-то надо! Я не хочу, чтобы мои дочери, а вслед за ними и девчонки, выпалывали сорняки, каждая на своих шести сотках, собирали колорадских жуков, думали про рассаду и удобрения. Всем же ясно, что в наше время жить можно только с земли, с того, что сам вырастишь. Вон сколько уже у вас на заводе зарплаты не плачено? Я уж, честно говоря, и забыла, когда был эдакий праздник! А ваши заводчане, что самоубийцами стали из-за того, что семьи свои прокормить не смогли! Страх да ужас какой, Господи!
     — Люся, — попытался было перебить её муж, да не тут-то было, Людмила Исаевна почти кричала:
     — Так жить нельзя! Неужто непонятно, что невозможно только в хлопотах о животе своём находиться! Все мысли, все разговоры — о еде, и не только у взрослых, но и у детей! По сути — о физическом выживании! Мы забыли, что на свете, кроме работы, чтобы прокормиться, и кормёжки, чтобы снова бежать на пахоту, что-то ещё есть!
     Внезапно она замолчала, и уже совсем тихо произнесла: 
     — А может, ничего уже и нет, Рома?! — испуганно смотрела она на мужа.
     — Люся тебе плохо, выпей воды, на вот валидол...
     — Рома, не суетись, присядь, — она взвихрила рукой его густую курчавую шевелюру, — видишь, Рома, — мы бедны, мы ничего не накопили, нам нечего продать, чтобы уехать. А ведь отъезд требует денег, и больших денег. Не мне тебе рассказывать, вон сколько людей за четверть века проводили!
     — Люся, скажи что делать, чтоб денег достать, и я достану; если это, конечно, в рамках законности, — засмеялся он.
     — А у нас с тобой капитала другого нет, кроме того, что мы — евреи. А евреи нынче «дорогого» стоят.
     — Не понял, — насторожился муж.
     — Ну, не маленький, понимать надо. Нам с тобой нужно развестись и вступить обоим в фиктивные браки.
     — Для чего?
     — Ой, ты меня своим непониманием, своей правильностью, раздражаешь. Для того чтобы уехать, нужны деньги. Как будто ты не знаешь, что всё на взятках держится: от паспортистки в ЖЭКе до капитана в ОВИРе — все требуют!
     — Я никогда не брал и не требовал взяток, — поджал губы муж.
     — Да потому что тебе не давали, — уже злилась Людмила Исаевна. — В общем так, Рома, завтра идём разводиться в ЗАГС. И там, кстати, тоже нужно дать взятку, а то с разводом затянут.
     — Я никуда не пойду! — заявил он.
     — Как это? — Людмила Исаевна была потрясена, наверное, впервые за всё время их брака, муж выказал прямое неповиновение.
     — Я никуда не пойду, и разводиться не стану. Я ещё с ума не сошёл, какие-то «фиктивные браки»! Не хочу, у меня и так голова идёт кругом, говорят, что нам вместо зарплаты выдадут магнитофоны, нашего заводского производства. Как его продать? Это при избытке в магазинах импортной аппаратуры! И за сколько? Да ещё говорят, что будут выдавать один магнитофон на двоих. Так что ж делать, не резать же его «на двоих»?
     — Вот как! — слегка оживилась Людмила Исаевна, — я предложу его кому-нибудь из родителей моих учеников, «сосватаю». Эх, чего ты не на макаронной фабрике работаешь. Там выдавали за сентябрь зарплату яйцами, лапшой, вермишелью, и даже спагетти! Ладно, не увиливай, завтра пойдём в ЗАГС во второй половине дня.
     — Людмила! — так муж называл её, когда был настроен строго официально, — я тебе уже сказал, и повторять не намерен. А ты в собственной воле — делай, что хочешь!
     Тогда она принялась за «обработку» дочерей. На младшую, разведённую, она управы не нашла (та вся в отца удалась), да к тому ж ещё продолжала любить бросившего её мужа и неизвестно на что надеялась. Зато старшую Людмила Исаевна быстро «развела» с мужем и «расписала» в фиктивном браке с солидным и богатым мужчиной. Несмотря на своё богатство, а может, именно из-за него, он мечтал убраться побыстрее и подальше из своей родной страны.
     Сама «разведённая» Людмила Исаевна тоже состояла в подобном браке.
     — Эх, — жалела Людмила Исаевна, что отец её уже совсем старый, ведь и его ж можно было бы «подженить»!
     Однако Людмила Исаевна и представить себе не могла, насколько дорого оформление документов, насколько возросли размеры мзды, взимаемой государственными чиновниками и во сколько обойдутся «государственные пошлины»... Ведь пришлось в облсовете произвести так называемую легализацию всех документов, полученных за последние пятнадцать лет.
     — Рома, что же это происходит? Это что же, государство не верит тем документам, что само и выдало? Так, что теперь их истинность подтверждать надо?!
     — Не знаю, что и думать?! — беспомощно разводил руками муж, страдая, что ничем не может быть полезен своей единственной Люсе.
     Наконец все документы были оформлены и Людмила Исаевна перевела их на немецкий — всё же она закончила романо-германское отделение иняза.
     Однако, всё равно, и за перевод пришлось заплатить также, и немало. Всего лишь за то, что переводчик собственной печатью удостоверял адекватность перевода с оригинала. И переводчик своей печатью только подтвердил правильность сделанного Людмилой Исаевной перевода!
     Наконец пришло и время подачи документов в консульство в Киеве.
     На сдачу запускали сразу по несколько человек. В комнате за разными столами принимали документы мужчина и женщина. Людмила Исаевна почувствовала себя как на экзамене: за столом словно экзаменаторы сидели, а перед ними экзаменуемые. Женщину, сотрудницу консульства, Людмила Исаевна видела впервые, а вот мужчину не раз — это был, известный всему украинскому еврейству консул Шатц. Про него чего только не рассказывали: кто про то, что он груб, и что даже может документы, если подозревает, что «липовые», разорвать, а кто говорил, что он через какие-то каналы (через какие только?) берёт взятки, большие! Удивляться было б нечему, если б это оказалось правдой. Украина была настолько коррумпирована, что и иностранцев можно было приучить.
     Сидевший перед Людмилой Исаевной молодой мужчина, взяв папку с документами, пошёл на освободившееся место, к Шатцу.
     Людмила Исаевна стала прислушиваться, вопроса, что задал ему Шатц она не услыхала, но консул неожиданно вышел в другую комнату. А уж из неё он выбежал, высоко в руках держа какую-то бумагу, он столь неистово ею размахивал, что выпростался белоснежный манжет из рукава пиджака.
     — Вы видите эту бумагу?! — кричал он, и теперь слушала его не только Людмила Исаевна, но и все сидевшие. — Я сделал запрос в архив министерства обороны в Житомире по поводу вашей учётной карточки. И в ней, — консул одновременно торжествовал и негодовал, — в ней записано, что вы не еврей, а армянин! Знаете, как называется, то, что вы сделали — обман, подлог, мошенничество!
     — Но по всем же остальным документам я — еврей!! — умолял его мужчина. — Вы даже не представляете, каково было в СССР жить еврею! А в Советской Армии особенно! Приходилось идти и не на такое, чтобы хоть как-то облегчить свою участь… Ведь у моей же матери вы взяли документы, — уже не умолял, а обречённо бормотал он.
     — Да-а-а! — пропел Шатц, — вот что я сделаю с вашей анкетой, — и, порвав её крест-накрест, выбросил в корзину для бумаг.
     — Вы хотели обмануть германское государство, но не удалось. Если вы будете ещё настаивать на своём праве, я сообщу о вас в посольства тех стран, где есть эмиграция. Вам ясно?! — Шатц, поднявшись из-за стола, улыбаясь смотрел в спину уходившего.
     У Людмилы Исаевны сердце заухало, ноги сделались ватными, поплыло перед глазами.
     Непослушными ногами подошла она к столу и плюхнулась на стул. Шатц неторопливо просмотрел всю кипу её документов, остался всем, без вопросов, доволен, и с миром отпустил её.
     В первом же сквере она опустила на скамейку своё отяжелевшее тело; старшая дочь присела рядом, она уже всё знала.
     — Мама, тебе лучше?
     — Да.
     — Ты из-за этого парня перенервничала?
     — Наверное. И потом, когда у тебя на глазах рвут твой «спасательный» лист! Не думала, что мне эдакое придётся увидеть! А ещё Шатц — сокровище, драгоценность!
     — Что? — не поняла дочь.
     — Это перевод его фамилии с немецкого. Я сейчас сижу и думаю, сколько ж это лет диссиденты и отказники боролись за свободу эмиграции. Ты-то не помнишь: «Фараон, отпусти Мой народ!»
     — Ну, и что?
     — А то, что если с этой, с «нашей» стороны кордон рухнул, и хоть по-прежнему выехать трудно — и не только в финансовом отношении, а вообще!.. То с «той», с «их» стороны, которую мы в СССР демократической считали… В которой, как мы думали, с правами человека «всё в порядке», — «там», кажется, увы, не всё в порядке! — и Людмила Исаевна зарыдала столь сильно и громко, что перепугала свою старшую дочь.
     Постаревшей и притихшей увидал её муж. Он не мог понять, что случилось, но осознавал, что нечто непоправимое!! Людмила Исаевна сердилась, когда он пытался её расспрашивать, старшая дочь твердила нечто невразумительное.
     Прошёл год. Снова были они на кухне вдвоём, дочери с внучками отдыхали на заводской базе отдыха, только у себя в комнате дремал старый Исай Розенцвайг.
     — Боюсь, что папа как-то в последнее время ослаб, сдаёт. Что бы ему такое придумать, чтобы хоть как-то взбодрить, стимулировать обмен веществ, — устало, «мыслями вслух» делилась Людмила Исаевна.
     — Омолодить предлагаешь? — пошутил муж.
     — Рома, перестань, я же серьёзно!
     — Люсенька, не возмущайся, дед и вправду слабый стал, даже не ругается и не ворчит — плохой показатель! Но ты меня беспокоишь больше. Скажи мне, что с тобою, поделись, легче будет.
     — Ох, Рома, Рома, — заплакала она, — ты даже всего не представляешь!
     — Что, Люся, что?
     — Мне в консульстве страшная вещь открылась!
     — Что, что? — нетерпеливо затормошил он её.
     Она заговорила почти шёпотом, ему пришлось наклонить голову, чтобы слышать.
     — Понимаешь! Везде одинаково! Всё и, по-видимому, всюду — одно и то же! Человека жалко! Простого человека, который всю жизнь бьётся за своё и близких существование! А его топчут, не дают головы поднять...
     И она рассказала ему обо всём, что довелось увидеть и пережить ей в тот день.
     И Людмила Исаевна, всегда избегавшая не только ненормативной лексики, но даже бранных слов, вдруг произнесла фразу, что выжгла в Романе Ефимовиче жившие ещё неизвестно на что надежды.
     — За что е..ть живого человека?
     — Люся, что ты говоришь? — он крепко держал бьющуюся в его объятиях жену. И неожиданно припомнился ему памятный, ещё из детства, случай.
     Он жил на одной из Харьковских окраин, где ещё до революции селились евреи. Но район почему-то назывался Москалёвкой.
     «Это» произошло тогда, когда он нашёл израненного воробья, что так же бился в его мальчишечьих ладонях. Подбежавшая москалёвская шпана кричала ему да прямо в уши: «Жид — «жида» держит!» («жидами» они почему-то называли воробьёв). И он почувствовал, как погибает меж его ладоней воробей, что не жить ему! Он и выпустил его в придорожную пыль, а сам убежал.
     Жена продолжала дрожать в его руках, и предчувствие, как и тогда, вновь посетило его. «Быть не может, — сам себе, себя убеждая, сказал он, — Люся крепкая женщина, она ничем серьёзным никогда и не болела. Это всё мои глупые мысли и отвратительные воспоминания».
     Увы, Роман Ефимович не ошибся. Начала Людмила Исаевна болеть, то одним, то другим, да всё по больницам... Но домашних она ободряла: «Вот будем в Германии, там меня и вылечат!»
     И все, вроде как облегчённо, вздыхали; и дед Розенцвайг, как ни странно, но крепился, и даже натянув на нос очки, то придрёмывая, то вновь просыпаясь, читал учебник немецкого языка и радовался: язык был очень похож на его родной идиш.
     Через три года после подачи уехала старшая дочь со старшей внучкой, а им всё разрешения на ПМЖ не присылали.
     — Ой, хоть бы папа дотянул! — беспокоилась Людмила Исаевна, а глядящий на неё, осунувшуюся, муж молился Богу о её здоровье.
     «Еврейская эмиграция» в Германию проходила планово, и до их документов в дальнем далеке, видно, очередь ещё не дошла.
     А жизнь со дня на день становилась всё тяжче, можно было бы с уверенностью говорить, если не о голоде, то о недоедании населения. И никогда-то не сытый по-настоящему, терпеливый народ крепился. Основным продуктом питания стала картошка, и прекрасно, если было её достаточно.
     Ужас, охвативший страну, был «тихим». А посольство Германии в Украине неспешно выдавало разрешения и визы, словно дело происходило в благополучных Швеции или Дании, или...
     Истаявшая Людмила Исаевна, продолжая сидеть на больничной койке, поманила пальцем мужа и сказала ему на ухо: «Вот так закончится мир, не взрывом, но всхлипом».
     Муж перепуганно посмотрел на неё, а она улыбнувшись, не спеша сказала: «Это не я придумала, а Т.С.Элиот, английский поэт. Мне когда-то на английском читал это Гарик, сокурсник. Наверное, он уже уехал?»
     Роман Ефимович, не желая говорить жене о безвременной Гариковой кончине, соврал, что «да».
     — Слава Богу! — тихо сказала она, закрывая глаза, — шёл бы ты, Рома, домой, а то папе, небось, тоскливо одному.
     И возвратился Роман Ефимович домой, к старику-тестю, которого раньше недолюбливал, а нынче жалел.
     Хоронили Людмилу Исаевну, умершую, как показало вскрытие, от злокачественной опухоли. Стоя перед вырытой ямой, слушал Роман Ефимович стук земляных комков о гроб, лежавший в глубине могилы. И внезапно вспомнил слова покойной о том, что «нельзя е..ть живого человека!», и заплакал, впервые за сегодняшний длинный день.
     Старик-отец ненамного пережил единственную дочь и тоже не поехал в ФРГ.
     Состарившийся Роман Ефимович вместе с младшей дочерью и внучкой по сей день ждёт разрешения на ПМЖ. Люди говорят, что в немецкую землю приходится ждать разрешения от шести до восьми лет.
     У Романа Ефимовича время ещё есть — и для того, чтобы жить, и для того, чтобы умереть.


Прохор, Баська и Лорд

     Щенка колли хозяева принесли в квартиру, когда Прохор был молодым, бесстрашным псом. Правда, как любила пошутить хозяйка, псом «неизвестной» породы, помесью дворняжки с фокстерьером, и с пуделем, и ещё бог знает с кем. К тому ж проживая в этой квартире со времён детства, Прохор (почему назвали его этим человечьим именем, он и сам не знал), всё равно оставался «уличным», просидеть хотя бы сутки дома, в квартире, было ему невыносимо. Но, всегда возвращаясь сюда с уличных потасовок, он покорно давал себя выкупать, да и смазать чем-то болеутоляющим боевые раны.
     Когда принесли этого длинноморденького щенка, в Прохоре будто отцовские чувства всколыхнулись. Может, они дремали в нём всегда, да только он о том не ведал, кто знает? Даже дети, мальчик с девочкой, удивлялись тому, что их храбрый Прошка не рвётся, по обыкновению, на улицу.
     Щенок рос быстро и уже через несколько недель он стал больше Прохора и ростом, и весом. Впрочем, это было естественно, поскольку пёс «неизвестной породы» был и малорослым, и худым.
     Вырос колли в огромного пышношерстного пса с гордым английским именем-титулом — Лорд!
     Но если Прохор бегал по всему городу сам, то Лорда на коротком поводке выводили на прогулку трижды в день. Специально для него в огромной кастрюле хозяйка варила мясную супо-кашу. Его мягко ступавшие лапы были всегда чисто вымыты, а густая шерсть хорошо вычесана. Всё в нём дышало спокойствием, величием даже, ведь недаром же он Лорд был! Только в отношениях со стареющим, но неутомимо-бесшабашным Прохором Лорд ощущал себя будто бы младшим, братом меньшим был он, возвышаясь надо псом «неизвестной породы». И, верно, потому что был Лорд вечно младшеньким, был он и несколько трусоват, что ли. Так, в те нечастые прогулки, когда Прохор отправлялся вместе с Лордом и кем-нибудь из хозяев, он ощеривался на всех встречных собак и готов был защищать «малыша» Лорда, до смерти... «Благородные», с длинной родословной, псы недоумевали, когда перед их мордами начинала маячить неприглядная, почти чёрная собачонка, грозно скалившая свои небольшие клыки. С чего бы это? — задавались многие из них вопросом, но не успевали додумать из-за натянутого хозяином поводка.
     Проживали они на пару дружно. Лорд спал на специально для него купленном коврике, а Прохор, если ночевал дома, то спал где придётся, он был неприхотлив.
     Но вот девочка принесла домой исцарапанного, испуганно мяукавшего рыжего котёнка. Прохор не одобрил этого её поступка. «Ну, вот, нам ещё только кошки не хватало!» — искал он сочувствия у Лорда. Тот был во всём согласен с Прохором заранее.
     Завидев собак, особенно шерстяную громадину, котёнок поднял переполох, взлетев на шторы, а затем повиснув, зацепившись когтями на гардинах. Еле удалось его оттуда снять.
     Девочка назвала котёнка Баськой, убедившись, что тот женского полу. Баська тоже обрела своё, «законное» место в звериной семье. Иногда, правда, Прохор ворчал, что можно было хотя бы не столь беспородную, невзрачную рыжую кошку найти, словно сам он был породистым псом, а не собакой «неизвестной породы»!
     Прохор был доволен, что Баська была домоседкой, и не участвовала в их, совместных с Лордом и хозяевами, прогулках.
     Существование Лорда и Баськи, ограниченное стенами большой квартиры, было практически безоблачным. Их никто никогда не обижал, и потому они считали людей, и своих хозяев, и их близких и знакомых, да, пожалуй, всех, лучшими в мире существами! Хозяев — особенно, ведь те давали им и еду, и питьё, и тепло, и ласкали их, значит, любили!
     Только Прохор, «уличный», знал правду! Что люди очень и очень разные, и что мир устроен не просто, и что плохого в нём тоже очень и очень много! Но никогда этим своим «знанием» не делился — не только с Баськой, но даже и с Лордом, которого считал самым близким родственником. Ни к чему это было.
     В доме начало происходить что-то зловеще-непонятное. Даже умный, многознающий Прохор не понимал. Ясно было одно: что-то у старшего поколения хозяев не заладилось. И им необходимо было не просто уезжать, а просто-таки бегством спасаться! Хозяин, оказывается, смыслил только в программировании, а в людях — не очень, и сделал что-то не так. И нынче приходившие в дом люди, которых Прохор определил как «бандитов», чего-то требовали и от него, и от хозяйки, и даже детям чем-то угрожали!
     Прохор первым «оценил» размеры бедствия. До него дошло, что животных своих хозяева бросят. И первым доказательством этому было то, что Баську они отдали своим знакомым, у которых была маленькая дочка.
     Много вечеров провёл Прохор под окнами новых Баськиных хозяев, благо жили они на первом этаже. Довелось ему услыхать, как неистово вопила ничего не понимавшая глупая Баська... Потом, видимо, она смирилась перед неотвратимостью перемен и затихла. Сидевший под окнами Прохор, замирая, пытался услыхать хоть какой-нибудь звук... Услыхав же как-то её сытое мяуканье, в отчаяньи, досадуя на эту дуру, убежал.
     Их с Лордом отдали тоже, правда, самым близким друзьям, так называемым «собачникам» без собаки. Собаки у них не было, во-первых, потому, что жили они в малютке-квартирке «трамвайчике» (т.е. в смежных комнатах) в хрущёбе; во-вторых, у них когда-то была маленькая комнатная собачка, которая померла от чумки, и смерть которой они переживали и по сию пору.
     Но вот и у них в крошечной квартирке появились сразу двое взрослых псов — и Лорд, и Прохор. Младшее поколение хозяев слезами обливалось, прощаясь со своими животными. Девочка клятвенно обещала, что они при первой же возможности заберут их к себе, что не могут их взять сейчас только потому, что поспешно уезжают за границу. И не только нераздумчивый Лорд, но даже мудрый Прохор, поверили словам младших, и обещаниям старших тоже... Тому, что у хороших «собачников без собаки» они проживут недолго...
     Хорошо жилось им у «собачников без собаки»: хоть там и повернуться негде было, да их любили! Всё б ничего, да обоим псам не хватало тех, уехавших, будто на них сошёлся клином белый свет!
     Но вот начали водить Лорда по каким-то официальным учреждениям, какие-то бумаги на него заводить, делать множество разных прививок, а ведь, казалось бы, он был от всего вакцинирован.
     Прохор хоть и видел всё, да понимать не желал. Он уговаривал себя, что Лорд крупный пёс, породистый, вот ему и необходимо большее количество прививок; что Лорд — представляет большую ценность, и ему нужно огромное количество справок для переезда в другое государство, не то что ему, Прохору беспородному, значит, и беспаспортному — он поедет и без всех этих бумажек.
     Наблюдал он за тем, как измеряют Лорда, — тот позже разъяснял, что это для того, чтобы подобрать клетку-контейнер для перевозки животного в самолёте. И здесь Прохор убедил себя, что ему-то, мелкому, клетки для перевозки не потребуется, и так, безо всего, его перевезут.
     Приученный только повиноваться хозяевам, всё равно каким, неразумный Лорд не проявлял никакого беспокойства, ведь люди лучше знают, как ему должно быть лучше.
     Мрачневший день ото дня Прохор предпочитал всё же заниматься самообманом. Ведь не могли же эти люди, те, кому он был предан с детства  — да ещё и мальчик с девочкой! — не могли же они, все сразу, оказаться предателями? Это было невозможно!!!
     Даже когда на несколько дней исчезли «собачники» вместе с Лордом, Прохор тоже как-то объяснил себе это.
     Только когда вернулись они одни, без Лорда, врать самому себе, оправдывая их всех, было уже нельзя.
     «Собачники» лишь виновато поглядывали на Прохора, да женщина лишь украдкой вытирала глаза. Но его это уже не трогало.
     Он убежал из этого, как считал когда-то «временного» пристанища на улицу, где никто уже не смог бы его предать. Стало ему всё равно где и как жить, лишь бы не с людьми, ведь не родился он счастливым, как породистые собаки, составлявшие для своих хозяев не только ценность, но и гордость. А что собой представлял он? — пёс «неизвестной породы»! Бесчувственным стал он и к холоду, и к голоду, и к тем пинкам, что награждали его либо пьяницы бессильные, либо мальчишки в своей детской жестокости. Будто оглохший и ослепший, он и не почувствовал, как попал под колёса автомобиля. Конец его был мгновенным.
     Растолстевшая рыжая Баська по-прежнему сторожит свою еду на кухне. Сторожит она её не от людей, а от Прохора с Лордом. Знает она, что кошачья еда им не нужна, но могут же они, невзначай, перевернуть её миску или блюдце. А тех почему-то всё нет, всё с прогулки задерживаются...
     Лорд, на чистых заграничных улицах-стритах, тоже всё ждёт своего старшего брата — Прохора. И теряется в догадках, и недоумевает... да спросить у хозяев не может!..


Всё хорошо
Баллада одинокой женщины

     Она лежала счастливая. Счастье безмятежно почивало в ней, прохладой окутывало старившееся тело, было и человеком, дремавшим рядом столь легко и чутко, что любое её движение пробуждало его. Сцепленные у спинки кровати ступни его, рука, лежащая на её плече, весь он рвался к ней и во сне. Осторожно она приподнялась на подушке, чтоб увидеть его исступленно исцелованное ею лицо.
     В слабом ночном свете оно темнело на подушке, удлинённое, с опущенными веками, спокойное как посмертная маска. Она так пристально всматривалась в него, что не было уж целостности, а наплывали — выпуклые веки, большой рот над выступающим подбородком, запавшие щёки. Всё это ласкал её взгляд, тёмный из темноты.
     Тихонько опустившись, она закрыла глаза. «Всё хорошо», — сложились слова, первые за сегодняшнюю ночь. Но в этом простом сочетании брезжила тревога: «Хорошо! Хорошо? Что хорошо!?» В смятении она вновь приподнялась. Лицо его мгновением раньше бывшее источником радости, покоя, тихой ласки, стало иным. Вернее, таким же, покоившимся, с ничуть не изменившимся расслабленным выражением. Другим увидала его она. Неизвестным — и тысячу раз виденным. Это был и тот, первый, над которым когда-то сплелись в объятии её руки, чтобы после, бессильно, как крыльям подбитой птицы, распластаться по белой простыне. И другой — с прозрачными в сумраке глазами, хмельной и жестокий, которого она любила, вся сжавшись, с завязнувшим у горла рыданием. И ещё... и ещё, память о некоторых была живой, у других же не было лиц, но терпкими были их имена. «Кто ты? Кто?» — стонала она беззвучно, боясь разбудить его. Она не знала, каким будет он, когда приоткроются светлеющие веки. Снисходительным? Властным? Жестоким? Равнодушным? Вожделеющим? Брезгливым? Или будет далеко отсюда, со своими мыслями, со своими делами, с другой женщиной... Она не знала. Он мог быть всяким, потому что был мужчиной! Взгляд её, тёмный из темноты, излучал ужас, тревожно бомбардируя полоски кожи, под которыми лениво ворочались глазные яблоки.
     Мужчины являлись к ней пришельцами из другого, непонятного мира, и то, что было для них мигом и концом, то для неё становилось началом и любовью. В краткости ночи появлялся мир, центром которого был спящий мужчина. Но все они уходили, исчезали в клубах утреннего тумана, растворялись в густой сетке дождя, терялись в хлопьях снега, скрывались за поворотом солнечного полдня. И взрывались миры, и рушилась жизнь.
     Не понимая их, она боялась, а потому в любой, самой близкой близости, вся съёживалась, словно пытаясь стать меньше, незаметнее, чтобы уберечься, от чего — она и сама не знала. Эта её скованность одних раздражала, иных даже бесила. А ведь она любила жаркую, потную сторону любви; любила мужчин, их тела, с выпирающими острыми костями таза, с мускулистыми ягодицами и поджарыми ногами, их отзывающуюся на любое прикосновение женского плоть. И как ей хотелось гладить впалые животы, и целовать соски в ореоле жёстких волосков, и ласкать, до забвения себя, тело, ведь в теле и была скрыта загадка. Наверное, это удивительное сочетание робости и бесстыдства, вернее, её всепроникающее любопытство и отталкивало многих. Кто знает?
     Вообще то, что девушки выходили замуж, рожали детей, жили с мужьями, было тоже загадочно. Понятно было, когда они разводились, когда «пришельцы» уходили. Да и женщины эти были не совсем женщины в её понимании, они словно исполняли постоянные роли — хозяйки в доме, официального лица, т.е. жены в гостях и прочие. Наверное, они всё же бывали и женщинами со своими мужчинами, но с ней они избегали говорить об этом. Причиной тому были, вероятно, её настойчивые расспросы и жадно-любопытный взгляд. Особенно она расспрашивала о «начале», как это было у этих женщин с их мужчинами, как начиналось? Но возникала путаница. Женщины, вспоминая, несли какую-то околесицу — бытовые подробности, незначащие детали, свои эмоции и ощущения... И всё это было ложью, и потому, что не было в том правды, миллиончики правдивых фактов виньеткой обрамляли не-истину.
     Изнеможённо прилегла она, закрыла свои солёные глаза. И тут же зашевелился, прислоняясь к ней он. И она дала себе свободу! И тени, и звуки имён погибли в глубине её разгорячённого естества. Отныне она созидала мир сама, своим телом, собственной открытостью. И стала единой с таким же живым, как и она.
     Утром открылись двери, и рассыпались частой дробью его сбегающие по лестнице шаги. Она стояла на лестничной площадке, в тапочках и халате на голое тело. Что осталось ей: не потерявшая ещё осязания его щеки рука, тёплое семя его, от которого не придётся ли ей спустя месяц освобождаться с болью и обидой, и что ещё? Ещё одно ночное лицо и имя...
     По радио, столь же неправдоподобно, как и в фильмах, зазвучала песня. Слова к таким песням сочиняли люди, словно бы ничего не знавшие о любви, о мужчинах и женщинах. Но они почему-то нравились замужним женщинам и девушкам, которые обязательно выйдут замуж. Она выключила радио на повторявшейся фразе: «...могу весь мир я обойти, чтобы найти кого-то, чтобы найти кого-то, чтобы найти...»
     Через час она сидела у себя в конторе среди женщин, похожих и непохожих на неё, разведёнок и одиноких, таких почему-то особенно много бывает в женских коллективах. Сослуживица, тоже одиночка, подошла к ней.
     — Что-то случилось или просто нездоровится?
     — Что вы, — неожиданно она широко улыбнулась, — всё хорошо!

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2007   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru