Читальный зал
На первую страницуВниз


Наш Конкурс

Владимир Бреднев живет в Челябинской области.
Это его первая журнальная публикация.

 

ВЛАДИМИР  БРЕДНЕВ

ЯРОВЕЕВЫ
Историческая повесть

12345678910  – 1112
13141516171819202122

 

     Предисловие
     В редакцию нашей газеты пришла директор районного краеведческого музея Альбина Андреевна Ванюкова, чтобы сагитировать журналистов на оказание помощи в создании краеведческого сборника. Директора интересовали годы создания предприятий, годы построек значимых зданий и годы разрушений тех же зданий в зависимости от политической конъюнктуры. Желающих дышать архивной пылью было немного. То есть никого, кроме меня. Зачем это нужно было лично мне, я тогда объяснить не мог. Любопытство, не более. В архиве выделили стул и стол, указали полки, на которых стояли коробки, хранившие наше прошлое. Здесь же аккуратным рядом стояло восемьдесят томов газеты, навечно отразившей дела, помыслы, стремления людей, которых уже не было на свете. Они остались в тех временах, которые называются историческим временем.
     Я усердно искал даты, записывал названия контор, колхозов, райпотребсоюзовских организаций, расшифровывал аббревиатуры советских партийных и профессиональных союзов, конференций, учреждений. И вчитывался в очерки, появившиеся в газете как жанр со второй половины 1950-х годов. Круглые даты побед советской власти и живые участники тех событий давали повод новому поколению местных журналистов, ворвавшихся в хрущевскую оттепель, рассказать о Гражданской войне, коллективизации, днях и ночах Великой Отечественной яркими красками художественного слова. За словами очерков, рисовавших яркую витрину советской действительности, проступали подлинные, непредсказуемые судьбы людей, чьи потомки ходили по нашим улицам, учились со мной в школе, работали и жили сейчас.
     Странно, но работа над архивами стала приносить радость. Из воспоминаний, из скупых кусочков, порою ярких, порою путаных выступлений на каких-то заседаниях, из школьных сочинений, чудом уцелевших во всех перипетиях времени, из школьных пионерских альбомов с воспоминаниями очевидцев я стал выуживать нечто, не свойственное той, советской действительности. Так у меня сложился образ моего прадеда, который не был большевиком, не сражался за Советскую власть, но, оставшийся живым после Гражданской войны, должен был жить в новой стране. И он жил, честно исполняя свой долг труженика. Так сложился образ дяди, свято верившего в переустройство жизни и правильность распределения заработанного поровну. Второстепенные герои очерков вышли на авансцену.


     1
     Начало июня 1918 года в этих краях выдалось дождливым и холодным. Горячей сделалась сама жизнь. Города и городки захлестнул белочешский террор. Гражданская война разгоралась с новой силой.
     В окрестных к Челябинску станицах пожилые казаки пытались вести гражданскую жизнь по-исконному, не ввязываясь в распри, происходящие в городах. Мало ли какой смуты в городе не происходило, за всякой не угонишься. Срамно было только сознавать, что вчерашние враги и поруганные пленники, сегодня в самом центре державы ходят с оружием и вершат суды, не сильно-то вникая, кто прав, кто виноват. Одного, конечно, следовало пулей наказать, чтобы не повадно было, а другому бы и лавки с розгами хватило — но для инородцев все враги, всех на столбы да по фонарям. Жутко. Но это там, за сколь верст от нас. А мы тут — своей жизнью, своим умом. Остережемся, отсидимся. Может, Бог милует, смута вся эта мимо нас пройдет.
     Григорий Никифорович Яровеев распахнул дверь, впуская в избу человека в рыжей шинели, перехваченной потертыми ремнями портупеи.
     — Проходи, Никадим Прохорович, проходи. Сейчас мать самовар раздует, а то, глядишь, с устатку и плеснет в чарочку.
     Из горницы навстречу мужу с гостем вышла женщина, не потерявшая еще своей природной былой красоты и статности.
     — Доброго здоровья вам, проходите. Гриша, дверь-то распашкой не держи, мухи в горницу налетят. Проходите, сейчас пирога с судаком подадим, да свежего огурчика отведаете. С дороги, поди?
     — Благодарствуйте, благодарствуйте. Не откажусь. Выть нагулял, дай Бог. Я ведь из Чебаркульской до вас.
     Сели за столом в горнице. Жена и младшая сноха подали снедь. Жена сходила в погреб, принесла четверть, налила мужчинам по стопке. А потом и по другой. Никадим ел проворно, но обстоятельно. Попросил и третью ему налить.
     Григорий, знавший за Никадимом особенность страшные новости под пьяный угар выкладывать, отодвинул от себя тарелку, облокотился одной рукой на стол, другую к сапогу с нагайкой протянул и весь подался к гостю.
     — Выкладывай, почто лошадь такую даль гнал?
     Никадим прожевал, отер рот.
     — Пущай Варвара уйдет. Нам с тобой вдвоем потолковать надо.
     — Не тяни, — наступал Григорий.
     А в сторону жены только взгляд бросил, как она что-то подхватила и из горницы вышла, плотно притворив двери.
     — Плоху весть я тебе, Григорий Никифорович, привез.
     — Что, большаки стеной прут? Так слыхивали. Или не помнишь, как их, голоштанников, христопродавцев, на станичной площади выпороли? Они помнют. Не бывать им тута. Край не тот. Или казаки у нас перевелись, что за веру, за царя, за отечество головы не положат?
     — Ранее не сомневался бы. А теперь сомнения.
     — Что ты душу-то тянешь? Басурман да немцев испугался?
     — Кабы так. А то…
     — Ну! Чего мямлишь?
     — Сын твой, Максим, с братьями Кашириными спутался. Я сам видал, как Максимка красный околыш поперек папахи наверетенил. Пропасть у нас, Григорий. Пропасть. Не устоять. С голоштанными не совладать будет, коли уж у нас сыны поперек нашей воли забирать стали.
     — Пустое брешешь, Никадим.
     — Истинный крест, Григорий. Порушат теперь домы наши.
     — Не причитай. Наши не порушат, своих бы разом не сыскали. Доберется рука моя до Максимки, сам тутова на лавке разложу и сам вот этой плетью выпорю, — глаза Григория расширились и смотрели на Никадима так, будто это он был повинен в клятвопреступлении Максима.

     2
     Сколько всякого произошло за год с того злополучного дня, когда Никадим привез весть о измене Максима, не переберешь. Красных крепко потрепали в восемнадцатом. До самой Волги, кажись, угнали. От Максима вестей не было. Григорий Никифорович супруге ничего не говорил, а сам, как бросит взгляд невзначай на блеснувший крест церкви, перекрестится, попросит шепотом: «Не оставь, Боже, Максимку моего».
     Не верилось казаку, что придется взять в руки оружие и воевать со своими, русскими. Не верилось, а пришлось. В первое число августа 1919 года по станице прошли отступающие части белой армии. Станичников оставили в арьергарде.
     — Григорий! Григорий! — из-за дальних плетней, осыпанных с западной стороны землей и дерном, в окопчик к Яровееву прибежал подхорунжий. — Что нам теперь делать-то? Генерал Войцеховский своим команду отдал, за рекой оборону держать. Нас ведь сметут, к лешему, — подхорунжий мелко замигал глазами, будто хотел расплакаться перед станичным атаманом, как красна девка.
     — Не блажи. У мостка оставим заслон на два пулемета, а сами на взгорок. Дорогу тыном перегородите, а вокруг домов, что на взгорке, заплот сооружайте. И батарейцам, что около Баландино стоят, ориентир обскажите, чтобы, как краснопузые попрут, так их за речкой в наш назем и закопали.
     Сам атаман понимал, что останавливать наступающую армию красных на подступах к его станице никто и не подумает. Теперь нужно было решать, как поступить в тот момент, когда в станицу войдут эти самые страшные большевики. Воинский долг гласил не покидать армии, долг станичного атамана подсказывал: «Ты, Григорий, в первую голову ответственен за то, что с бабами, девками, стариками да малыми ребятишками случится, когда душегубы-красногвардейцы в станицу ввалятся да по избам добро дуванить начнут».
     Тем временем совсем рассвело. День занимался ясный, солнечный. Григорий поглядел на край вставшего за лесами солнца, снял фуражку, перекрестился. Получалось, что ударь сегодня красные после полудня, так и светило на их стороне будет, с ясного неба ожжет глаза казачкам, собьет верный прицел. Яровеев поправил на себе портупею и направился пешком в заречье. На холме вокруг домов казаки строили крепость. Стащенные воедино заборы, перевернутые старые телеги, выложенные стенкой бревна старого амбара, груды камней, припасенные с весны под фундаменты. В бойницы выставлены пулеметы на турелях с заправленными лентами. Около них спит обслуга. Пусть ребятки поспят, вернее рука и глаз будут. Вон старики копошатся, саман таскают.
     — Здоровы будем, — произносит Григорий.
     — Здорово, Гриша. Как думашь, сдюжим, али нет? — седой как лунь старик Парфентьев кладет в стенку саманный блок.
     Это его хлев разобрали: жерди в одну сторону, саман в другую — а все вместе в оборонительную полосу.
     — Не знаю, Яков Парамонович.
     — Что ж вы нынче ничего-то не знаете. Чего от вас ни спроси, а вы только и твердить: не знаю, не знаю, — ворчит Яков Парамонович, но не уходит и Григория не отпускает. — Гляди в улицу, — кивает он головой на стрелу дороги, тянущуюся от моста до взгорка. — Как соображашь? Ежели в эту улицу да лавой?
     — Положу всех.
     — Прыткой. У Настасьиного дому разверни на нас тачанку, и тогды!..
     — Тачанку, говоришь?
     — Тачанку, — не унимается Парфентьев.
     — Тогда сомнут.
     — Вот и я про то. Засорить улицу надо, чтобы лошадей в опор погнать невмоготу было. Ребятишек кликнуть, пущай в доски гвозди колотят, да по улице кидают.
     — Добро, Яков Парамонович, — кивает Григорий.
     Парфентьев, довольный своим стратегическим решением, идет к казакам, посылает кого-то собирать ребятишек, а сам с другими начинает рвать облицовку со стен соседних домов.

     3
     Красные подошли к оставленным позициям к вечеру. Солнце опустилось к горизонту, и теперь слепящими стрелами било в глаза изготовившихся к бою казаков.
     Уйдя под навес, Григорий направил бинокль на позицию красных. Он сразу заметил молодого мужчину. Мужчина широко расставил ноги, словно хотел врасти в землю, и медленно осматривал через морской бинокль возведенный за сутки укрепрайон. Он что-то говорил присевшему на корточки красногвардейцу, а тот, постоянно мусоля карандаш, быстро записывал слова командира. Григорий ничуть не сомневался, что сейчас смотрел на командира красных, и ничуть не сомневался, что командир видит в бинокль его, стоящего под навесом. В горле запершило. И атаман с трудом проглотил откуда-то взявшийся ершистый комок.
     Максим за эти годы, что не видел его атаман, здорово возмужал. Из жидкой хворостинки превратился в крепкое молодое дерево, способное устоять на любом ветру. Григорий помнил, как он провожал Максима на Челябинской станции в действующую армию, как сунул в руки сына ножны с отменным охотничьим ножом, полагая, что этим он дает еще один, пусть и мизерный, но шанс, уцелеть мальчишке на страшной войне. А сейчас почему-то подумалось: «Стервец, материну ладанку, поди, выбросил, когда с нехристями связался?» Григорий опустил бинокль, резко повернулся и ушел глубже во двор.
     — Митька, — громко позвал атаман.
     Из сеней на зов командира выскочил казак, застегнулся на ходу, подлетел вплотную и бросил руку к козырьку.
     — Вот что, Митька, — хриплым от волнения голосом произнес отец, — как бой начнется, ты винтовку положи и в дом иди. Матери скажи, чтобы она тебя в голбец посадила.
     — Тятя, ты чего?
     Митька стоял перед Григорием Яровеевым с повисшими словно плети руками. И в его молодых, всегда озорных и веселых глазах, метался смерч.
     — Делай, чего говорю.
     — Тятя, а как же клятва?
     — А что мне прикажешь делать, когда браты, сыновья мои кровные, по разные стороны этой вот речки стоят, — Григорий зло махнул рукой с зажатой в ней нагайкой в сторону речки Зюзелки, — и убить друг друга готовы? Я виноват. Вот я перед Богом, а надо будет, и перед начальством, сам за все отвечу. Тебе приказываю в голбце сидеть. Не дам Максимке грех Каина принять.
     С соседнего двора треснул винтовочный выстрел. Эхо покатилось по вечернему руслу.
     Яровеев сорвался с места, бросился в соседний двор.
     — Кто стрелял?
     Перед атаманом поднялся пожилой казак не из местных.
     — Кто таков?
     — Егор Баландин из Баландино.
     — По ком палил?
     — Так по красному командиру. Выставился, как на параде. Важный какой, все нас озирает. Энто он вешки для артиллерии ставит. Я на германском фронте со своими сколько раз такое делал. Поручик-артиллерист в биноклю глядят, а писарь, знай, цифры пишет. Апосля артиллеристы по энтим цифрам орудия наводят и лупцуют, одне головешки в разны стороны летят.
     — Попал?
     — Куды? — удивленно спросил Егор, но потом спохватился, вытянулся в струнку, гаркнул: — Никак нет, ваше благородие. Далеко, смазал.
     — Так и нечего попусту патроны жечь, — проговорил Григорий, но раскаленные клещи, захватившие сердце с первыми словами казака, пропали.
     Осталось только неприятное чувство, будто к груди приложили непотухший уголёк.

     4
     Схватка была короткой. Со стороны станции Есаульской по казакам один раз ударили корабельные орудия, установленные на бронепоезде. Потом пару залпов дали мортиры, спрятанные за лесом. Пулеметные гнезда разметало, саманный заплот разнесло пылью, навес, под которым прошлым вечером стоял Григорий, разбросало по огороду. Красные перебежками и ползком стали двигаться в сторону казачьего укрепрайона. Григорий командовал огнем, выгадывая те моменты, когда из прямого его видения пропадала фигура Максима. Было видно, как вскидывал руки красный боец, или как замирал на бегу, будто упершись в глухую стену, или коротко тыкался лицом в пожухлую, высохшую до былья за один день, траву. Вокруг Григория грубо лаялись казаки, посылая пули в сторону противника и понимая, что не могут удержать бешеного порыва красноармейцев. Тихо стонали тяжелораненые. Прощаясь с жизнью, истошно кричал безусый казачок с оторванными взрывом ногами. Лежал дед Парфентьев и смотрел немигающими глазами в высокое жаркое небо, а пыль под его головой набрякла, политая кровью, и по этой пыли ползали довольные зеленые мухи.
     — Никадим, — атаман остановился около своего давнего знакомца, — приказываю командование принять на себя. В Урефты не ходите, краснож…ые по тракту на Екатеринбург попрут, отступайте через Баландино на Пашнино. Может, батарейцы нехристей остановят?
     Никадим обернулся к Григорию.
     — Как же при живом-то?
     — А ты хошь, чтоб меня порешили?
     — Боже упаси, Григорий.
     — Тогда сполняй. А я за «Максим» лягу. Головы этим чертям поднять не дам.
     Казаки расстреливали обойму и убегали на задние дворы. Огонь слабел. Красные это поняли и зашевелились. Через прорезь прицела Григорий Никифорович видел, как двигается вдоль цепи его Максимка, как делово распоряжается, как отряжает группы бойцов на левый и правый фланги, теперь уже совсем оголенные. Яровеев вздернул ствол «Максима» вверх и дал длинную очередь. На головы красноармейцев посыпались срубленные пулями ветки, отколотая щепа — бойцы уткнулись в землю. Где-то там же уткнулся и командир.
     Атаман с замиранием сердца ждал атаки и уговаривал Господа, чтобы его станичники как можно дальше отошли за околицу. Он просил Владыку о том, чтобы не видели казаки, как он, старый служака, станет попирать крестное целование, как предаст все свои принципы, которых держался всю свою долгую жизнь, только ради одного — жизни своего старшего сына Максима, вставшего весной 1918 года под красные знамена неведомой и страшной социалистической революции. Григорий с тупой надеждой глядел на маковки оставшейся на том берегу церкви, на красные от догорающего заката кресты. Снял фуражку, поднес пальцы ко лбу. И в это время запел в воздухе одинокий снаряд. Ахнуло. Снесло маковку. Рухнул на землю крест. И тут рвануло со всех сторон громовое «Ура». Поднялись красногвардейцы и бросились в штыковую атаку на оставленную казаками позицию. Григорий встал с земли, поднял у пулемета затворную планку, выдернул ленту, бросил рядом. И сам опустился на подвернувшийся мешок. Опустился так, как будто закончил большую, тяжелую работу, но радости от этого не испытал. Не было радости. Казалось, что Григорий Никифорович видит, как разинули рты все красноармейцы, как вибрирует в их глотках язык, как отрываются маленькие капельки слюны и летят за спину. И было в этом что-то жуткое. Атаман понимал, что орут люди от страха, и глушат его тем самым. И Максимка его бежит так же, и рот раззявил так же, и орет так же. Добежит, что же дальше?

     5
     На столе горела керосиновая лампа. Стол заставлен яствами: огурчики свежие, с гряды, редис красными головками выглядывает среди укропа и лука-ботуна, рыба жареная, тонкие ломтики копченого мяса источают неповторимый аромат, свежий хлеб разломлен на равные доли, в прозрачном кувшине ядреный квас, в граненом графине куренное вино. Григорий Никифорович сидит смирно, не ест. Митька и жена его Марья проворно жуют пирог, Максим крутит в руках стопку. Мать Варвара стоит у печной стены, выходящей в горницу. За эти несколько дней от её былой красоты и следа не осталось: у глаз легли морщины, в волосах разом засеребрилась седина. Сейчас она смотрит то на Максима, то на Григория. И ей того и другого жалко. Радоваться бы, а нет радости. Забота.
     — Тятя, — нарушает тишину Максим, — не тужи ты так. Не стало царя, так Бог с ним. Когда расстреляли его, что, земля перевернулась? Да люди вздохнули только легче, оттого, что такую гниду пристрелили.
     — Я не за царя пекусь, — проговорил Григорий Никифорович, — я за тебя пекусь, за душу твою. Ты уж раз предал, так и второй раз сподобиться можешь.
     — Кого я, тятя, предал?
     — Присягу. Клятву. Целование крестное.
     — Кому давал, того нет. Царя нет, и Бога нету. Вон, вчера, ваши же крест выстрелом снесли. Громов не пророкотало, молний не блеснуло, камней с неба не упало.
     — Упадут еще камни. Такие камни, с какими вам и не совладать будет, — отец внимательно посмотрел в лицо сына.
     Чужое было лицо. Неузнаваемое. Григорий даже удивился, как он сразу, увидев в бинокль Максима, признал его.
     — Совладаем, тятя. Вот добьем Колчака, такая жизнь начнется. Эх, какая, тятя, жизнь начнется.
     — Какая?
     — Справедливая.
     Дмитрий и Марья оторвались от еды, посмотрели на Максима, опустили глаза в тарелки и вновь потянулись к еде.
     — В чем же справедливость-то её будет? В том, что каждому по куску дадут. Или вон такие, как ваш Мишка Согрин, пахать лучше станут, скота разведут, сады насадят? Нет, Максим, не насадят.
     — Заставим. Социализм, это не дармовщина какая-нибудь. Это труд. Но труд справедливый, настоящий, созидательный. Каждому казаку земли дадим, рабочему — завод. Каждого интеллигента на общее благо работать заставим. И как создадим плоды, так их поровну между всеми разделим, чтобы не один нахапал, а каждому от труда его досталось, — Максим вскочил со стула.
     Свет лампы уже не доставал до лица, и оно посерело в сумерках. Но сын обернулся к столу, и лицо залил свет. И еще светлее оно стало от просиявшей на нем улыбки. Максим поправил портупею, которую даже в родной избе не снял, одернул гимнастерку.
     — А еще, тятя, тракторы купим. Я в Питере видел, на заводе. Десять коней один заменит, потом электричество везде подведем, чтобы свет у нас был, как солнце, и телеграф поставим и телефон. Скажем, поедет Митька из нашей Долгой в Челябу, припозднится, подойдет к такому аппарату, покрутит ручку и скажет вам, что задёржится нынче. Вы и спать спокойно ляжете, не будете беспокоиться о Митьке, где он да как. Школу большую построим. Вот тут, над нашей речкой поставим, — Максим замолчал и победоносно посмотрел на отца.
     Потом — на мать. Потом на Дмитрия с Марьей. Он искал понимания, сочувствия, но не находил. Митька с Марьей только перестали жевать. Мама стояла у печи, и на губах её дрожала еле заметная улыбка, а в глазах таилась такая несусветная печаль, что и не передать. Отец глядел в пол.
     — Чепуху ты мелешь, Максим, — наконец отозвался он, — нужда людей работать заставить не может. А уж когда дармовщиной запахнет, тогда и вовсе. Разве только пряником манить, да кнутом погонять... — Григорий Никифорович помолчал немного, хлопнул себе по коленям огромными, грубыми ладонями, выдохнул: — Вот что, Максим! Живи теперь, как знаешь. К нам в дом не ходи, взрослый уже. За то, что твои молодцы Митьку к стенке не поставили, тебе перед Богом зачтется. Он все же брат твой. Материну ладанку береги пуще глазу. Всё. Иди!
     — Как? Тятя!
     — Так вот. Слово это моё. Иди! Сам свой дом сыщи. Нашу родину ты предал, дай Бог наследию твоему свою сыскать. Иди!
     Мать прикусила губу. Марья раскрыла рот. Митька вновь непонимающе смотрел на отца и часто-часто моргал. Максим стоял среди горницы растерянный. Сейчас он был обиженным ребенком, которого родители не выслушали, или не поняли и все равно оставили виноватым. А он ведь еще всего не сказал. Не сказал, что он героем был. У него за германскую два Георгиевских креста. Он в полку до подъесаула дослужился. И царь от него, от Максима Яровеева, первый отрекся. А в большевиков Максим поверил, когда офицеры его заставили в своих стрелять. В русских. В таких же, как отец, как Митька, как мама.
     Когда дверь за Максимом затворилась, Григорий Никифорович спросил:
     — Мать, число-то седни како?
     — Семнадцатое августа.
     — А год какой?
     — Сдурел? Девятнадцатый.
     — Ты завтре к отцу Афиногену сходи, пусть он в книге запишет, мол, казак Яровеев Максим Григорьев пропал без вестей. Нету, мол, его.
     — Гриша, да что ты говоришь? — Варвара оторвалась от стены, сделала несколько шагов и пластом упала на застеленную кровать.
     Митька и Марья сидели тихо, кажется, даже не дышали.
     А Григорий как оперся руками в колени, так и продолжал сидеть, неподвижно. Лишь пламя в керосиновой лампе иногда вздрагивало. Тогда тени в доме оживали и шевелились.

     6
     Минуло десять лет.
     Григорий Никифорович огруз, чаще стал недомогать, поседел, подслеп на глаза, но хозяйства своего не оставлял, вел все чередом. После Гражданской сам управлялся, а потом, как НЭП открылся, стал нанимать работников. И вот грозятся новые веяния, словно новые грозы. В летние вечера, после дня, особенно жаркого на работу, садился Григорий Никифорович на новую завалину, схватывал седую бороду в кулак да тянул помаленьку, пропуская через руку, будто в той бороде скрывалась мука, которая все десятилетие тревожила старого казака.
     Осенью, когда завезли последние снопы на гумно, под самый вечер во дворе залаяла собака, с приступом. Старый, поседевший кобель Трезорко, ронял короткие звуки и гремел цепью. У ворот был кто-то чужой. Набросив на плечи кожушок, водрузив на голову старую фуражку без кокарды, Григорий Никифорович вышел во двор.
     — Кто? — спросил хозяин с крыльца.
     Из-за ворот не ответили. Но там послышалась возня, и Трезорко с еще большей страстью принялся гавкать. Яровеев ругнул советскую власть за то, что отобрала у казаков оружие.
     — Сейчас отворю, — крикнул Григорий и прошел в летник, где под маткой, в укромном месте был положен револьвер.
     Проверив барабан и взведя курок, Яровеев сунул револьвер в карман штанов, поправил на себе кожушок и пошел отворять ворота.
     Приоткрыв калитку, старик опешил. По ту сторону ворот стоял мальчик, смотрел на Григория Никифоровича и теребил лямки поставленного перед собой вещевого мешка. На голове у мальчика была городская шапка-пирожок, сшитая из смушки, одет он был в доброе демисезонное пальто, шаровары казачьего покроя были аккуратно заправлены в новые яловые сапоги с высоким голенищем. В общем, на оборванца, беспризорника и голытьбу мальчик был не похож.
     — Кто таков будешь, да где идешь? — спросил Григорий.
     — Яровеев Григорий, — ответил мальчик, опустив руки по швам и выпятив грудь вперед, — Максима Григорьевича сын.
     Григорий Никифорович распахнул калитку настежь, выскочил за ворота и стал озираться по сторонам, но Максима нигде не было.
     — Что с отцом? — крикнул он.
     — Ничего. Он с двадцатипятитысячниками в Оренбургский край поехал, казачьи колхозы строить, а меня вот посадил на станции в поезд, поручил дедушке одному за мной приглядывать. Дедушка меня и привез до Першиной, а потом обсказал, как к вам идти. Вот тут на листочке написано. Я вошел и у тётеньки у колодца про вас спросил. Она ваш дом показала, — отрапортовал Яровеев младший.
     — Проходи, проходи. Молодец, — Григорий Никифорович подхватил вещмешок, подтолкнул Гриньку вперед.
     Стал запирать ворота, не удержался, еще раз выглянул — не спрятался ли где Максим. Нет, не простил отец сыну его красноармейства, потому что это родило другой позор — своё собственное предательство. После Гражданской войны несколько станичников вернулись из Манчжурии и Харбина домой. Удивились, что станичный атаман после боя с красными остался жив. А узнав про Максима, и вовсе перестали здороваться с Яровеевым. Это обстоятельство угнетало Григория Никифоровича. И на людях он о Максиме не заговаривал. Но стоило ему остаться наедине с самим собой, где-нибудь в лесу, или на реке, как приходили мысли о сыне. И злой комок подкатывал к горлу, душил, выдавливал на глаза по скупой слезе. Тогда, чтобы хоть как-то унять тоску, Григорий Никифорович начинал разговаривать с воображаемым Максимом. Спорил, доказывал. Сам не замечал, как разговор его становился все громче и, наконец, доходил до той ноты, когда происходило просветление. Григорий останавливался как вкопанный и начинал озираться. Долгих десять лет отец ничего не знал о сыне. И вот. На пороге стоит Яровеев младший, как две капли похожий на Максима.
     Бабушка Варя только руками всплеснула, а потом захлопотала у печи, доставая с пода щи и неизменный пирог из судака.
     Когда Гриша поел и сел на лавку, дед спросил:
     — А мамка-то у тебя где?
     — Умерла. В двадцать седьмом, от холеры.
     — Восподи Исуси, сколько ж годов-то тебе было?
     — Пять. Но мы с тятей хорошо жили. Тятя у меня мастер по паровозам. А сейчас он с другими мужиками поехал деревенским красным казакам помогать, чтобы кулаков-мироедов извести, — Гринька спохватился, встал с лавки и пошел к своему вещевому мешку.
     Вернулся он с листом бумаги в руке.
     — Вот же, — Гринька потряс в руке листок и начал читать: — «Дорогие мои мама и тятя! Во первых строках письма примите от меня низкий поклон и пожелания вам доброго здоровия и многолетия. Хотя у нас с вами вышли большие разногласия, я о вас помню и сердцем всегда за вас беспокоюсь. Да и уж теперь у тебя, тятя, зла на меня быть не должно, так как многое по моему выходит, а стало быть, боролся я за эту новую и светлую жизнь не зря. На тебя, тятя, у меня никакой скорби и сраму никакого нет, потому что я тебя хорошо понимаю и сочувствую. Ты не мог тогда от своей клятвы отказаться, и не знал, что Николашка нас первый бросил, и от нас, когда мы на фронте были и немца били, отказался. Скоро уж совсем все по другому будет, и ты, тятя, поймешь, что мы, красные казаки, никакому трудовому человеку зла не желали, а только во его благо все и делали. Как и теперь. Теперь наш великий вождь, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин сказал, чтобы мы не забывали о нарастании классовой борьбы, и всеми силами боролись с проявлениями мелкобуржуазности и капитализма на деревне, где еще в массе своей есть несознательный элемент, для которого собственность в первую голову, а уж потом все остальное. И я, как и мои боевые товарищи, едем теперь в далекие станицы и деревни, чтобы помочь трудовому крестьянству, трудовому казачеству и бедноте справиться с мироедами кулаками и их прихвостнями подкулачниками, прямыми агентами мировой буржуазии в нашей советской деревне. Гришу оставить на чужих людей не могу, потому что считаю, что вы у меня есть самые родные. А со мною всякое может случиться, потому что враждебный элемент затаился и ждет, как ударить в спину смертельнее и больнее.
     Кланяйтесь от меня Дмитрию с его семьей. Простите и не поминайте лихом, если что было не так.
     Ваш сын Максим Григорьев Яровеев».
     Гриша закончил читать и с удивлением поглядел на бабушку, утирающую кончиком платка слезы, на деда, угрюмо сидящего на лавке под образами.
     — Вот значит как. Опять Максимка людей тиранить станет. Не уймется никак, — грустно проговорил Григорий Никифорович, протянул руку и потрепал по вихрам младшего Яровеева. — А мы, Гришунь, не как твой тятька, станем. Мы по-другому станем, как меня еще мой дед учил. Не горюй мать, гляди каков внук. Яровеев.
     — Что же, Гриша, нам година-то такая выпала? Из огня да в полымя. Чует мое сердечушко, из Максимкиной-то затеи опять горе горькое выйдет. За что же уж так-то? Я ли Господа-то не просила, не умоляла? Почто он от Максимки-то нашего отступился?
     — Не причитай, мать. Он, гляди, от каждого второго отступился. Ничего. Проживем.

     7
     Зиму прожили Яровеевы, как прежде. За все время младшему Гриньке от Максима пришло одно письмо, в котором он кланялся своим родным, говорил, что у него все хорошо и спрашивал сына о делах и учебе.
     Григорий Никифорович будто сбросил прошлый десяток годов, достал с чердака лыжи и каждую субботу и воскресенье ходил с Гринькой в лес. По первотропу охотились на зайцев, потом, когда лиса полиняла, принялись за лис. Но более, чем о трофеях, заботился Григорий Никифорович о внуке: учил хорониться так, чтобы ни одна собака не сыскала, учил ходить неслышно, по-кошачьи, костер умел разжечь, пищу приготовить, не заблудиться в любом лесу ни днем, ни ночью. Учил дед внука за себя постоять. И Гринька через несколько месяцев уже не представлял себе жизни без деда.
     Пришла весна. В разбитом церковном куполе заорали грачи. Как в народе говорят, на притчу отец Афиноген пошел по селу уговаривать казаков починить маковку, крест с земли поднять да поставить на место. В селе поговаривали, что поблазнилось отцу Афиногену лето огневое, страшное, вот он и положил обет — воскресить прежнее. Нашлись согласные. Уговаривались на лето, на Иванов день.
     Григорий Никифорович оделся по-рабочему, подпоясался, сунул за пояс топор, пилу-ножовку, гвозди, рубанок положил в торбу. Выбрал под навесом пять высушенных плах. И они с Гринькой отправились к церкви.
     — Деда, а как я-то там буду?
     — А что такого?
     — Тятька у меня большевик. Он говорил, что Бога нет.
     — Может, тятька твой ошибается? Вон, смотри сколь казаков к церкви идут. Для них Бог есть.
     Но, выйдя на церковную площадь, два Григория поняли: творится у церкви что-то неладное. У самых врат скакали черти. Молодые парни, вывернув наизнанку шубы, измазав лицо сажей, кидались на каждого, кто собирался войти в церковную ограду. Отец Афиноген стоял рядом с вратами, осенял бесовское отродье крестом, на что в ответ слышал похабные частушки и озорные непотребные самостийные стишки.
     — Граждане казаки! — раздался над толпой зычный голос комсомольского вожака Кольки Завьялова. — Наша комсомольская ячейка постановила с этого года отменить всяческую религию в нашем селе. Теперь вся религия в нашей Долгой есть Всесоюзная коммунистическая партия большевиков во главе с её вождем Иосифом Виссарионовичем Сталиным. А горой Афоном для трудового крестьянства и трудового казачества, трудовых граждан кооператоров и надомников, трудовой интеллигенции есть наш районный партийный комитет во главе с товарищем Аксеновым. Мы, комсомольцы нашей деревни Долгой, постановили, что с этого дня всяческая религия упраздняется, а церква вместе с колоколами закрывается и передается под общественно полезное заведение — пролетарский красный клуб и избу-читальню. Долой опиум для народа!
     С разных сторон послышались нестройные аплодисменты. Большая часть старых казаков заволновалась, среди баб послышались причитания. И только сейчас народ разглядел, как на колокольню карабкаются несколько молодых парней, скинувших на порог рубахи, но демонстративно не снявших кепки.
     — Ия-ах! — разнеслось с колокольни. И самый большой колокол перевалился через парапет звонницы, ахнул на землю, раскололся, огласив округу последним смертельным звоном.
     — Чего, паскудники, делаете? — растолкав толпу, на площадь вырвался Григорий Никифорович.
     — Жизню новую строим. А ты, дядька Григорий, помалковай. И до тебя череда дойдет. Ты еще за свое ответишь перед трудовым народом.
     — Это ты трудовой народ? — Григорий в ярости сграбастал местного агитатора и коммуниста Ваську Спицына за грудки и тряхнул как следует. — Это ты трудовой народ? Да ты к лошади не знашь с какой стороны подходить.
     — А это не моя забота. Кому надо, те подойдут. Моя забота вот таких как ты, белых недобитков, к стенке ставить.
     Григорий Никифорович размахнулся, но ударить не успел. Между активистом и дедом втиснулся Гринька.
     — Деда, не надо.
     И сказано это было не из-за детского страха перед кулачной дракой между взрослыми, сказано это было с каким-то неведомым Яровееву-старшему знанием. Григорий опустил руку, оттолкнул Ваську, повернулся и, разрезая гудящую толпу, пошел назад к дому.
     Гринька еле поспевал за дедом. Перешли по мосткам речку, поднялись на взгорок. Григорий обернулся. На церковной площади еще гомонил народ, но большинство расползалось в стороны. Понурые, сгорбленные, с обвисшими плетьми руками, уходили они по своим домам, чтобы дожидаться следующего, незнаемого ими дня.
     — Деда, а ты бы дядьку этого победил?
     — Победил бы. А ты, Гринь, за меня испугался?
     — Угу.
     — А что так? Подумал, дедушка старый?
     — Нет, деда. Я однажды в нашем городе видел, как на такого же дядьку другой заругался. А этот дядька вытащил пистолет и застрелил. Я у тяти спрашивал. А он тоже мне сказал, что с контрой только так.
     — Ладно, Гринька, переживем. Значит, тятька тоже контру пистолетом? — проговорил Григорий Никифорович, не обращаясь ни к кому конкретно.

     Утром во двор к Яровеевым явилась целая делегация. Михаил Согрин, невысокий рыжий мужичонка в кожаной куртке, перепоясанной ремнем и перетянутой портупеей, стал соваться во все двери.
     — Товарищ Спицына, описывайте утварь. Товарищ Казанцев, займитесь сельхозинвентарем. Василий, считай животину.
     — Мишка, мать твою, — Григорий Никифорович явился с задворок, — что творишь, нехристь?
     — Вас экспроприируют, гражданин Яровеев. Вы для нашего колхозу теперь элемент ненужный и враждебный. А все, что у вас нечестным трудом нажито, все теперь в казну пойдет.
     — Каким это нечестным трудом? Это ты вот меня среди бела дня грабишь?
     — Я изымаю. А много будете разговаривать, к стенке поставлю, не моргну.
     — Да я Максиму…
     — Вы от Максима отказались. Отреклись, так сказать. О чем и запись имеется. Что стоите, товарищи, выполняйте, что сказано.
     В воротах показалась фигура Дмитрия.
     — Тятя, чего тут?
     — Ничего, Дмитрий Григорьевич. Мы вас, как ответственного работника, уважаем, но просим сейчас нам не мешать. По решению Долговского комбеда гражданин Яровеев Григорий Никифорович признан кулаком. И как чуждый классовый элемент подлежит экпроприяции и выселению. Вот решение.
     На третий день Григорий Никифорович с женой Варварой сидели на телеге, в которой лежал нехитрый деревенский скарб, чтобы первое время на новом месте можно было пробиться. Маша Согрина стояла рядом, держала переброшенные через локоть несколько платьев, улыбалась.
     Дмитрий Григорьевич стоял в стороне от родных, держал руки на плечах у племянника и старался не смотреть в сторону родителей. Под полувоенным френчем, какой Дмитрий носил как ответственный работник, взмокла спина. И еще казалось, что эту спину буравят десятки соседских глаз.
     Мужик на передке цыкнул, взмахнул над головой концом веревочной вожжи, ругнулся. Лошадь дернулась. Вместе с ней качнулись сидевшие в телеге выселенцы. Варвара закусила кончик платка, потом робко и быстро осенила знамением сына Дмитрия.
     Григорий Никифорович ни на кого не смотрел, уперся взглядом в землю, так и сидел. Угрюмо и неподвижно.

     8
     Максима Яровеева из Пустополёвской вызвали в окружной станком. Утром, оседлав каурого мерина Мазепу, Максим поскакал в округ.
     В станкоме встретили его хорошо, с дороги предложили чаю и долю каравая с куском копченого мяса. Максим ел с аппетитом, и между тем, как откусить следующую порцию, рассказывал:
     — Собрались мы нынешней весной с казаками, посудачили, порядили, да и решили на нашей речке Вепревке поставить плотину. Думаю, за лето управимся, и потом от реки в разные стороны отводы поведем. К местам отводов будем назем свозить, чтобы в следующий год поля удобрить, воду к ним подать, думаю, урожай будет значительно больше. Еще наши иногородние просят дозволения рубить мельницу около плотины. Отчего же нет, говорю, теперь мы все заодно, как одна семья. Теперь у нас в станице расщепления быть не должно: все мы единый трудовой народ, — и видно было, что Максим, не смотря на возраст, не утратил веры в свою юношескую мечту, не растерял молодого задора и романтики.
     — А как же чужеродный элемент? — вдруг спросил товарищ Кащий.
     Кащий был из рабочих Шепетовки, прославленной Шепетовки, поэтому к его вопросам всегда относились с особой внимательностью. Еще большую внимательность придавало звание старшего комиссара окружного комиссариата внутренних дел. Как звали Кащия по имени-отчеству, знали не все даже в станкоме. А уж в станицах и на хуторах для этого человека давно придумали другую фамилию.
     — С чужеродным элементом, товарищ Кащий, работаем, — весело ответил Максим, — они уж нам завидовать начинают, того и гляди в колхоз сами потянутся.
     — Вы уверены, товарищ Яровеев?
     — Уверен, уверен, — быстро проговорил Максим, — они же каждый по себе. А мы тут сообща. Я в Челябинск ездил зимой, был в губкоме, так мне там сам Сафразьян сказал, что через три года будут у нас свои тракторы, не хуже немецких или американских. Куда после этого нашему элементу с нами тягаться.
     — Может, агитация какая против Советской власти, или заговор? — не унимался Кащий.
     Максим только захохотал.
     — Товарищ Кащий, казаки не тот народ, чтобы государству поганить. Коли уж клятву дали, так через неё не переступят.
     — Плохо вы еще знаете этих казаков, — проронил Кащий.
     — Отчего же? Я сам из потомственного казачьего рода. Прадед мой до полковника на Хивинском редуте дослужился, дед в лейб-гвардейском полку Александра третьего охранял, тятя в атаманах ходил, да и сам я в германскую два Георгия имею и чин офицерский на войне выслужил. Так что я, товарищ Кащий, казаков хорошо знаю, а с советской властью не по принуждению или обстоятельствам, а по самому своему глубокому убеждению. Я ведь в девятнадцатом… Ну ладно, расхвастался. Вот вы меня вызвали, а я ведь хотел у станкома помощи просить. В наших местах хорошо ранний овощ рос: старики говорят, возами торговали. А в эти три года уполномоченный из округа все на зерно напирает. Вот, товарищи, за советом к вам и за разрешением: давайте стариков казаков послушаем, да за овощ ранний возьмемся. После зимы каждому организму овощ в радость. Так мы дадим, и возами в Магнитку возить будем. От цинги, от парши первое средство.
     Станкомовцы загалдели. Кто-то кивал головой, кто-то спрашивал, как потом с землей быть, когда овощ отойдет. И только товарищ Кащий писал в свой блокнот бисерным почерком какую-то записку, изредка бросая резкие взгляды на разгоряченного разговором Максима.
     Яровеев еще не знал, что через несколько дней в его станицу придет письмо от сына, в котором маленький Григорий путано расскажет о дядьках, выгнавших дедушку и бабушку из дома. А потом придет конверт с сургучными печатями. Это будет письмо от Дмитрия, в котором брат расскажет, как он ради революции и советской власти порвал со своей кулацко-мироедской родней и навсегда отказался от родства с чуждыми ему элементами. И теперь он, ответственный работник поселкового комитета бедноты, просит рекомендаций красного командира Максима Григорьевича Яровеева для вступления в кандидаты в члены ВКП(б).
     Максим в тот же день сговорился со своим помощником, запасся продуктами и поспешил на Карталинскую станцию.
     В Долгую Максим пришел поздно ночью. Когда стал подниматься на взгорок, за которым лежало родное село, сердце бешено заколотилось. Последний раз он поднимался сюда перебежками, с маузером наперевес. Как только Максим достиг вершины, он услышал, как где-то внизу, у реки, за березовым леском забрехала собака. И хотя дома и улицы лежали в полной тьме, Яровеев уже угадывал теплящуюся жизнь. Он бодро зашагал по дороге, поправив на плече вещевой мешок, и как бы уже примериваясь к моменту, когда он подойдет к родным воротам, повернет кованое кольцо, за которым сначала скрипнет, а потом по отбойнику звякнет щеколда.
     До реки Максима провожали только собаки. А на мостках через Зюзелку на него напоролся человек в кожаной куртке. Мужчина был пьян. Он раскинул руки в стороны, держась за перила, и шел медленно, стараясь удержать тело в вертикальном положении.
     Максим остановился, решив переждать. Но мужчина, заприметив на светлом фоне неба фигуру, выругался, а потом закричал:
     — Что контра недобитая, шастать вздумали? Не уйдете! Всех в Березов. Всех в расход.
     — А ты кто таков? — спросил Максим.
     — Я? Я Василий Спицын. Товарищ Спицын я. Я народный комиссар комитета бедноты.
     — А я Яровеев.
     Спицын выпустил из рук перила и тут же рухнул на настил моста.
     Максим прошел ближе, наклонился над Васькой. Бедняцкий комиссар спал, смешно почмокивая губами.
     Максим поднялся на высокий берег и оказался рядом с родным домом. Ворот на ограде не было. Окна были закрыты ставнями, перехваченными крест-накрест старыми горбылями. Максим вошел во двор, поднялся на крыльцо и не смог войти в распахнутую настежь дверь. Тяжело опустился на скрипнувшую ступеньку. Закурил.
     Когда пропел первый петух и где-то за соседним тыном баба забрякала подойником, Максим бросил на плечо вещмешок и вышел на улицу. Недалеко от родительского дома стоял дом Парфентьевых. На нем так и не было части опалубки, которую летом девятнадцатого года дед Яков ободрал, чтобы соорудить последний оплот обороны. Максим осмотрелся и направился к бабке, выгнавшей свою корову за ограду.
     — Бабушка, доброго здоровья вам!
     — И вам здравствовать. Кто, милок, будешь, да где идешь?
     — Яровеев я. Максим. Вот, к тяте приехал.
     Бабушка остановилась, пристально посмотрела на Максима прищуренными глазками.
     — Охальник, — произнесла она, — ни стыда, ни совести. Говорят, это ты в ту войну наших-то тут поубивал. А надысь брат твой, Митька, христопродавец окаянный, отца-мать бесам заложил. И не гляди на меня так, я свой век отжила, я ни нагану твово не боюсь, ни смерти. Господь все видит, меня Господь к себе приберет, а вас, антихристов, в гиену огненну ввергнет. И глаз тута не кажи. Тьфу, — и бабка с силой хлестнула хворостиной корову, приладившуюся у тына щипать сочную траву.
     Максим брел вдоль улицы, до тех пор пока какой-то незнакомец не указал ему, где искать дом Дмитрия Григорьевича Яровеева.
     Встретились братья плохо.
     Дмитрий спросонья выглянул в окно, по-бабьи ойкнул и спрятался за занавеской. Потом уже вывалился на крыльцо, упал на шею брату с причетами, как сучье семя родителей прибрало, да и ему каталажкой грозилось. Второй ошеломляющей новостью для Максима стало то, что уж третий день, как ушел от родного дяди племяш Гринька. Не выдержал Максим Яровеев, хлабызнул с плеча брата по уху.
     И вот он стоял на родном взгорье, по которому тянулась дорога в Челябинск, смотрел на Долгую, и одинокая скупая слеза прокатилась по его щеке. Где-то далеко в стороне, за озером Касарги пророкотал гром, спугнул стаю ворон, облюбовавших для гнездований полуразбитые купола церкви.
     Сжались пальцы в троеперстие, какому еще бабушка учила, но не поднес Максим руки ко лбу, не перекрестился. Только мотнул головой, развернулся и, не оглядываясь, широко зашагал под угор. Видимо, искать ему своего дома в другой стороне: в родной-то места не стало.

     9
     Колхоз «Светлый путь», которым руководил Максим Яровеев, осенью тридцать седьмого года собрал небывалый урожай. Осень подкачала — лег ранний снег, потом потеплело, но зачастили дожди. Казаки-колхозники снопы свезли на гумно. Максим рассчитывал начать молотить под крышей, не страшась ни дождей, ни слякоти, для этого и строили два года кряду казаки и мужики амбар. Всем, кому полагались трудодни и премии, в конторе писали ведомости и отправляли на склад для получения товара. Петру Махонину с семьей, в которой было человек пятнадцать, работавшему с весны на редисе и огурцах, показалось, что Максим специально его обделил зерном. Петр пришел в правление. Сначала пытался говорить тихо, обстоятельно, ведь против Максима Яровеева зла у Махонина не было. Смог председатель заслужить доверие в Пустополёвской. Но зашел на Петра закидон. Под конец разговора разорался, а на выходе пригрозил Максиму и всему колхозу красным петухом, моровой язвой и волосатым клещом.
     Кто-то из доброжелателей донес оперуполномоченному, что бывший белоказак и мятежник Петька Махонин на кресте клялся извести колхоз «Светлый путь» на корню. Уполномоченный приходил к Яровееву.
     — Что, Максим Григорьевич, контра голову поднимает?
     — Бросьте вы, Константин Поликарпович, какая контра? Петро у белоказаков по мобилизации служил. А нынче, смотрите, как работали. Одного редиса тридцать пудов сдали. Это он погорячился, уж я сам.
     — Вы, Максим Григорьевич, на себя всего много взваливаете. Вот и с этими нянчитесь. Партия от нас чего требует? Бдительности. А мы под боком у такого гиганта индустриализации всяких терпим. Я бы не цацкался.
     Наверное, забылся бы случай и с Петром Махониным, и с заступничеством Максима, если бы в середине зимы, вечером, озираясь по сторонам и хоронясь от людских глаз, не пришел в правление к засидевшемуся за конторским столом Яровееву агроном.
     — Григорич, нам крышка.
     — С чего это?
     — С того. В зерне клещ. В Котовском амбаре почти все зерно негодное, только скоту. Котов, падла, недобиток казачий, не проверил, не доложил.
     — Котов казак, не спорю, но ты-то из крестьян, из красноармейцев. Ты-то куда смотрел? Не всякий в твоих клещах понимает, не всякий углядит.
     — А ты, Максим Григорьевич, все контриков защищаешь. Да этот твой Котов прямой враг народа, — огрызнулся агроном.
     — Помешались все на врагах. То Махонин враг, то Котов. Да не враждебность это, а расхлябанность и лень. Прав тятя мой был, когда говорил, что безруким да ленивым хоть золотой плуг дай, все равно бугром напашут, потому что не в плуге дело, а руки из ж…ы растут.
     — Ты меня, председатель, не стыди. Ты думай — что делать станем? Я думаю, докладывать надо по всей форме куда следоват. И пусть этого субчика под белы рученьки берут.
     — Котова?
     — Котова.
     — У него же ребятишек семеро.
     — А у меня трое. И ты чужих не считай. Это тебе все равно, ты бобыль-бобылем. На светлом будущем повернутый. А мы люди земные, здешние. Ежели этих сами не сдадим, так ты и я на лесоповал пойдем. И это при хорошем раскладе.
     — Так, агроном, слушай команду. Котовский амбар — на корм скоту. В остальных полную профилактику. Сейте, вейте, пересушивайте. Пусть бабы завтра же садятся за семенную переборку. Руками, по зернышку все переберите, но чтобы семенное зерно было лучшим. А перед государством молоком и мясом отчет держать будем. И не трепись зазря. Планово, и баста. Не всякому рассказывай.

     Через неделю ночью в дверь Максимовой избы раздался требовательный стук. Гринька, ставший уже подростком, поднялся первый. И хотел уже скинуть засов, но отец остановил. Максим молча потянул сына в дальнюю комнату.
     — Гриня, быстро в мешок порты, рубашку, краюху, денег, сколько есть, — и в окно. Поди, не догадались вокруг встать. И беги огородами, беги в город.
     — Тятя, что случилось?
     — Давай, сын. Давай. И про меня никому ни слова. Детдомовский. Это, сын, годины пришли. Те самые камни с неба, с которыми не совладать, — проговорил Максим уже в распахнутое окно.
     В дверь били прикладами. Максим пошел открывать.
     Товарищ Кащий состарился, но Максим узнал его сразу.
     — Собирайтесь, гражданин Яровеев, — спокойно, без эмоций сказал Кащий.
     — Может, скажете, в чем дело?
     — Скажу. Вас обвиняют в целенаправленном вредительстве экономике советского государства, в попустительстве врагам народа и симпатиях к бывшим белоказакам и белогвардейцам. Сам вы сын раскулаченного собственника, станичного атамана. Бывший царский офицер казачьих войск, доблестно сражавшийся за царя на империалистической войне.
     — Ты, товарищ Кащий, войну не трогай. Я там с врагами России-матушки бился.
     — Во-первых, я вам не товарищ, гражданин Яровеев, а во-вторых, вы тогда против интернациональных принципов выступали, кровавого царя и его гнилой и ненавистный строй защищали.
     — Да уж, в интендантской роте не ошивался, — зло проговорил Максим.
     Кащий только усмехнулся. Кивнул в сторону Максима, и солдат из НКВД застегнул на руках бывшего председателя колхоза «Светлый путь» вороненые блестящие наручники.

     10
     Пожилой механик Дорофеич измерил штангенциркулем принесенные учеником Яровеевым детали, поднял на лоб очки, потер пальцами линейку на инструменте, вздохнул:
     — Гринька, супостат. Опять ты железки запорол. Да сколько же тебя учить-то?
     — Нисколько. Не лежит у меня душа к металлу.
     — Вон он как заговорил. А хлеб народный задарма исть у тебя душа лежит?
     Гринька обиделся, надулся.
     — Ну ладно, ладно, — миролюбиво проговорил Дорофеич, — пойдем уже.
     Они вышли на заводской дворик. Гринька остановился. Дорофеич натолкнулся на парня.
     — Что застыл?
     — Да вон, — Гринька кивнул в сторону складского помещения, около которого стояла лошадь, а вокруг нее ходил мужик в прожженной и полинявшей телогрейке.
     Мужик запрягал лошадь, и при каждом случае лупил её: то рукой по понурой морде, то сапогом по ноге. Не успел Дорофеич ничего ответить, как Гришка сорвался с места, подлетел к складу, схватил мужика за шиворот и развернул к себе.
     — Она тебе чего плохого сделала? — крикнул Гришка.
     Но вместо ответа получил тумака.
     Он вскочил на ноги, бросился к мужику.
     — Ах ты, гаденыш, еще хошь? — просипел мужик, бросил на землю сбрую и ринулся на Гриньку.
     — Э-эй! — прикрикнул Дорофеич.
     Но старого механика никто не слушал. Мужик размахнулся, но Гринька успел присесть под просвистевшим резким взмахом, выпрямился перед провалившимся в пол-оборота мужиком и несильно толкнул ухаря. Мужик довернулся и со всего маха рухнул на землю. Тут же вскочил, метнулся к Гришке, ухватил парня за отвороты телогрейки, но сразу нелепо взмахнул руками, а потом с возгласом отлетел в сторону. Гринька не стал бить противника ногой, дождался, когда тот поднимется, бросится в очередную атаку. И вмазал мужику справа под глаз, слева в подбородок, и еще раз снизу в челюсть.
     Когда подошел запыхавшийся Дорофеич, Гринька гладил кобылу по морде, прижавшись щекой к её скуле. Лошадь, почувствовав ласку, фыркала и плакала.
     — Э, Гринька, ты что наделал?
     — Дядя Дорофеич, не беспокойся, этот сейчас очнется. За что он Каурку бил? Она старая, добрая лошадь. Она все понимает. Дядя Дорофеич, я же в селе вырос, я же казак.
     — Цыть, ты, — прикрикнул механик, — казак выискался.
     — А чего? У меня тятька с Кашириными и Блюхером был знаком, в одном походе с ними был. И никогда не боялся, что он казак.
     — Помолчи, малой, помолчи, — тихо проговорил Дорофеич, — запрягай вот теперь свою Каурку.
     Механик отошел в сторону, достал из кармана кисет, свернул цигарку. Дорофеич стоял, прислонившись к дверному косяку, вдыхал кисловато-ядреный дым, смотрел на Гриньку и любовался, как парень ловко обходится со сбруей. Как его руки сами вяжут узлы из сыромятных ремешков, как споро и ловко Гринька подтягивает те ремни, которые нужно подтянуть, как застегивает то, что нужно застегнуть. И при этом успевает погладить лошадь, шепнуть ей что-то на ухо, отчего та несколько раз качает головой, как бы соглашаясь со сказанными словами.
     Мужик зашевелился, поднялся на ноги, отбежал в сторону и угрожающе крикнул:
     — Сидеть тебе, гаденыш, сидеть!
     На июньские экзамены Гринька не попал. Его осудили за хулиганский поступок на три года общего режима. Дорофеич на суде несколько раз выступал, говорил, что судить нужно того, кто сегодня потерпевший. Но к слову старого коммуниста суд не прислушался.
     Напоследок, когда Григория повели из зала суда, старый механик пошел рядом.
     — Не дрейфь, сынок. Видать, година такая. Ты там себя в обиду не давай. А я тут этого так не оставлю. Я до самого товарища Сталина дойду.
     — Спасибо, тебе Дорофеич. Ты Каурку Ваньке Подкорытову отдай. Он из той же станицы, где и дед мой жил. Он парень смышленый. И лошадей любит. Отдай Каурку Ваньке.
     Дверь «черного ворона» захлопнулась. Дорофеич поднял было руку, чтобы махнуть пареньку напоследок, но не махнул, а опустил её так, как будто всю свою прежнюю жизнь одним махом взял и перечеркнул.

     11
     Поезд остановился на какой-то станции. Люди прильнули к щелям между досками, чтобы хоть что-то разглядеть и подышать воздухом: в теплушке стояла невозможная духота. Но тут дверь со скрипом и скрежетом отползла назад. В полумрак вагона заглянул лейтенант НКВД.
     — Бежать не вздумайте, из пулеметов всех покромсают, — сказал он ни весело, ни зло, обычно сказал, как будто так и надо.
     — Начальник, а чо кипеш такой? Гляди, сколько вертухаев понагнали, али мы в почет вышли?
     — Откуда? — подняв глаза на вышедшего к двери парня, спросил энкаведешник.
     — Я-то, гражданин начальник, родом из славного города Киева, матери городов русских, с улицы великого кобзаря Тараса Шевченко, за глумление над двенадцатой статьей, за систематическое уклонение от социалистического строительства.
     — Разбомбили матерь городов русских, десять дней назад.
     Гринька прислушался к разговору. Сделал несколько шагов к двери. Да и все зеки придвинулись.
     — Чего разбомбили?
     — Город Киев разбомбили. Подвергся массированной бомбардировке. Война началась, больше недели уже.
     Вагон загомонил.
     Гринька шагнул вперед.
     — Гражданин начальник, а можно мне на войну? Я кровью искуплю. Я казак.
     — Без вас, паразитов, обойдемся. Еще день, два, и погонит Красная армия гитлеровцев.
     — Это как же так? А? — осужденный тунеядец развернулся лицом к вагону, — Замирялись мы с этими падлами, замирялись, а они нам вот такой фортель выкинули? А? И кто же они посля этого? Да штопанные они посля этого. Гражданин начальник, и меня пиши в войско.
     — Сейчас я вас, паскуд, в поле выгоню и кончу из пулемета, чтобы хлебальниками своими зазря не гавкали, — ни с того ни с сего обозлился на осужденных лейтенант.
     Он резко дернул вагонную дверь, и та с лязгом захлопнулась.
     — А ты чо, Казачок, и правду за красноперых воевать собрался?
     Уголовники обступили Гриньку.
     — Я не за них, я за Родину.
     — О, какой. Идейный! А Родина-то у нас где? Где она, эта Родина? Она вся под этими и ходит. И ты захотел?
     — Зачистить его надо, а то больно правильный. И дерется больно, — подал голос из угла уголовничек с тонкой длинной мордочкой.
     — Предъяву парню бросьте, — с верхних нар на пол вагона спрыгнул крепкий мужчина лет пятидесяти, — а если нету, брысь под лавку, пока хребты через колено не погнул.
     — А ты, дядя, кто такой? — тунеядец, сунув руки в карманы брюк, сделал пару шагов навстречу здоровяку.
     — Я кто? Большевик.
     Часть уголовного вагонного мирка зашушукалась. Потом из самых темных недр раздался несильный голос.
     — Извини, Павел Васильевич. Шантропа еще мало знает, вот понт свой и показывает. Безавторитетно живут, вот и творят беззаконие. Мальчонка-то за тобой будет?
     — По голосу вроде Сидор? Покажись.
     — Не могу, Павел Васильевич. На последнюю ходку получил пятьдесят восьмую, так сам понимаешь, как спрашивали.
     — Ты же вор.
     — Советскую сберегательную кассу подломить хотел, а промахнулся и попал в какую-то контору. Мне с той конторы никакого навару не вышло, но на третий день взяли и предъявили шпионаж в пользу Японии.
     — Тогда ты из угла своего в наш перебирайся, — усмехнулся Большевик, — Политическим станешь.
     — А тебя за что? Помню, ты при Николашке еще пацаном за правое дело сидел, а теперь за что?
     — И теперь за правое. Разберутся. Давай, Сидор, в договор. Не бузим пока.
     Поезд дернулся, тронулся и пополз куда-то дальше. Но скорости так и не набрал. Через полчаса сбавил ход, а потом и вовсе встал. Еще через час двери вагонов распахнули. Люди в полувоенных френчах без знаков различия, с папками под мышками, быстро шли вдоль насыпи. И как только они проходили мимо вагона, к дверям подбегал солдат и заставлял всех из вагона выходить. В поле, под насыпью, стояла длинная цепь красноармейцев, державших винтовки наперевес. Кончики штыков иногда зловеще поблескивали в предвечернем солнце.
     Осужденных выстроили в три шеренги.
     И теперь уже с головы поезда вновь шли люди во френчах, выкрикивали фамилии заключенных, и шли дальше. Тех, кто выходил из строя, принимали солдаты и уводили в сторону.
     Дошла очередь до вагона, где везли Гриньку.
     Фамилии перечисляли долго. Гринька и тунеядец уже были за цепью солдат, сидели на корточках, ждали своей участи, когда к ним подошел пожилой военный.
     — Востряков Павел Васильевич, — громко позвал военный, и не услышав ответа, еще громче крикнул: — Большевик!
     От урок ответили, что Большевика оставили у насыпи. Военный поправил фуражку и быстро пошел к цепи. У насыпи оставшихся заключенных сбили в кучу.
     Гринька слышал, как военный громко скомандовал, и так же громко позвал Вострякова. Через минут двадцать начальник с Большевиком подошли к арестантам.
     — И ничего, Павел, не говори, не рассуждай. Я тебя не на именины из могилы выдернул, — проговорил военный.
     Остальные слова, которые выкрикнул Востряков, заглушил стройный винтовочный залп. Потом последовали еще и еще. Зеки замолчали. Самые отчаянные и отъявленные потянули с голов шапки. Старые начали креститься. Все живые стояли и смотрели в сторону насыпи, где молодые офицеры в фуражках с синими околышами из револьверов добивали тех, кто подавал признаки жизни.
     — Сми-и-ирна!
     Зеки обернулись. И увидели фигуру человека. Он стоял так, что опускающееся солнце било в глаза зекам, и ни лица этого человека, ни звания рассмотреть было невозможно.
     — Я должен был вас привезти в Кареллаг, чтобы вы могли честным напряженным трудом искупить свои провинности перед советским государством. Но сегодня я должен сказать вам: Отечество в опасности! И у вас есть возможность заслужить честь и уважение своего народа. На данном направлении нет регулярных частей Красной армии, но нам стало известно, что гитлеровцы выбросили несколько десантных групп, чтобы взорвать железнодорожный мост. Поэтому я предлагаю получить строительный инструмент и вступить в бой с противником.
     — Начальник, убей меня на месте. Я с лопатой против немца не пойду.
     Выступающий замолчал, расстегнул кобуру, достал револьвер и выстрелил.
     — Кто еще хочет найти для себя столь же бесславный конец?
     Зеки молчали.
     — Настала лихая година войны, граждане заключенные. И у каждого из вас есть шанс вернуть себе доброе и честное имя. Я буду командовать вами, моим заместителем будет Павел Васильевич Востряков, командиров взводов и отделений назначим тогда, когда разобьем немецкий десант. Бегать не советую, до места предполагаемой высадки десанта нас сопроводят военнослужащие части особого назначения. Вопросы есть?
     Вопросов не было.
     Гринька получил в руки лопату. Он шел в колонне, как все остальные. Был молчалив. Он думал о предстоящей встрече с врагом. И от этого, с одной стороны, было радостно: он не подведет, он же русский казак, исконный, до седьмого колена. С другой — было страшно: а вдруг немцы окажутся сильнее.
     Немецкие десантники были на насыпи. Их заметили, не дойдя до них метров двести. Только вывернули из леска, и тут увидели. Немцы не сразу поняли, что в колонне людей с ломами, кирками, лопатами есть вооруженные, одетые в форму Красной армии.
     Военный, шедший вместе с Большевиком впереди колонны, выхватил оружие и зычно крикнул:
     — В цепь, и бегом вперед.
     Строй качнулся. И, молча, побежал, рассыпаясь в цепь по всему пространству придорожной поляны.
     Немцы спохватились. Ударило сразу несколько автоматов, в ответ послышался одиночный револьверный выстрел, потом грохнул винтовочный. Все увидели, как вскинулся немецкий автоматчик и рухнул между рельсов.
     Кто-то крикнул «Ура!»
     И над полотном железной дороги, над поляной, над лесом покатилось «Ура!»
     Гринька орал что было мочи. Когда орал, было не так страшно слышать, как шлепает пуля в бегущее рядом тело, рвет его мгновенно. А человек натыкается на невидимое препятствие, вскидывает руки, выпускает из них, что держал: лом, кирку, лопату — и падает. Гринька не оглядывался. Он бежал вперед. Он хотел добежать до насыпи, как будто там было его спасение. И добежал, перепрыгивая через тела сбитых немецкими пулями. Добежал и остановился. Как остановились другие.
     Зеки тяжело дышали, садились на рельсы, бросали инструмент. Тут же, в колее, валялись трупы немецких солдат. У всех были раскроены черепа. Кто-то сдирал с трупов сапоги, кто-то подбирал оружие, кто-то потрошил вещевые мешки. Гринька оглянулся туда, откуда он прибежал. И увидел, что часть поляны перед подъемом на насыпь и сам подъем густо усеяны телами в черных робах. Командир и Востряков были живы. Они шли между людьми, уже взявшими в руки чужие автоматы, шли и не опасались, что в спину могут выстрелить. Или опасались, но не показывали виду, — Гринька не понял.
     Востряков приказал всем построиться. Зеки, полдня назад готовые растерзать любого красноперого и бежать куда глаза глядят, построились.
     — Товарищ Востряков будет командовать вооруженной группой нашего отряда, я же пока возглавлю тех, кто не приобрел оружия в бою.
     — Возглавляй, — послышалось из строя. — Ты, кум, не фраер, не очковал и за спиной не прятался, уважаем.
     — Мне на твое уважение, сам понимаешь, но за то, что и ты по кустам не ошивался, спасибо, — ответил командир. — А теперь знайте: у нас где-то рядом еще две десантных группы. И мы должны их найти и уничтожить.
     — Сами говорили — мост взорвать хотят. Вот на мост и айда.
     И колонна, в которой недоставало больше сотни человек, двинулась на запад.
     Гринька снова шел среди зеков, снова нес на плече лопату. Напряжение боя спало, и тело немного потряхивала дрожь, но Гринька уже знал, что он не боится войны.

     12.
     Поздней осенью сорок четвертого года на угоре, что поднялся с юга над Долгой, остановился человек. Одет он был в серую старую шинель, из-под поношенных крыльев которой видна была нога в выцветших галифе. На единственной ноге солдата был обут видавший виды кирзовый сапог. Новыми у солдата были две вещи: костыль, сунутый под мышку, и деревянный протез, заменявший ногу. Солдат устал скакать по распутице, взобрался на гору и остановился. Стянул с головы пилотку. И холодный ветер тут же взъерошил редкие седые волосы. Солдат проглотил подступивший к горлу комок, поправил на плече торбу и заковылял по дороге вниз, к реке.
     У колодца солдат остановился. Набрал полное ведро воды, напился. Присел на лавку. Тут к колодцу прибежали ребятишки. Они поздоровались и стали набирать в ведра воды.
     — Эй, казачата, — позвал солдат, — скажите, Яровеевы где тут живут?
     — Мы не казачата, мы пионеры, — ответил один шустрый паренек, чем-то напомнивший солдату его сына.
     Что произошло с сыном за эти годы, пока солдат отбывал срок, потом воевал, было неведомо. Не у кого было узнать.
     — Что ж, добре. Скажите, пионеры, где же тут Яровеевы живут?
     — Мы не знаем. Мы сюда приехали из города Ленинграда. У нас тут детский дом. Во-он стоит, — и парнишка махнул в сторону длинного строения барачного типа.
     — Как же не знаем, — вступил в разговор мальчик постарше, — Дмитрий Григорьевич у нас на пионерском сборе был. Он же герой Гражданской войны, а сейчас ответственный работник райисполкома. Они по Советской улице живут. Сейчас спуститесь и вдоль речки пойдите, там, за клубом, у них дом.
     — Вы, пионеры, с казачатами-то дружите?
     — Так нету сейчас казачат. Сейчас все равные.
     — Как же нету? Я вот казак. И на фронте в казачьей дивизии был. Значит, и дети мои — казачата.
     — Не, дядя, ты красный конник. А казаки, они врагами были. Нам Дмитрий Григорьевич рассказывал, как он тут с казаками за нашу власть воевал.
     — Ну да, — солдат усмехнулся, поднялся, подхватил костыль и заковылял вниз, к улице Советской.
     Мария долго смотрела на солдата.
     — Что-то я вас не знаю. Вы от кого будете?
     — От самого себя буду. Пришел на братку своего глянуть.
     — Максим, — Мария всплеснула руками, оставила ворота распахнутыми, бросилась в избу.
     Максим пошел следом. Пока взбирался на крыльцо, впотьмах искал дверь, Мария успела позвонить Дмитрию.
     В избе было все по-городскому. Лавок не держали. И Максиму пришлось долго озираться, чтобы увидеть под одеждой, свисавшей с резной вешалки, табурет.
     Дмитрий явился поздно вечером. Одет он был в военную форму комсостава, только без петлиц и погон. Ремни стекали по крупному животу и как бы обрывались, потому что офицерского пояса под свисавшим животом видно не было.
     Дмитрий скупо обнял брата, посетовал, что того покалечило на войне, и пригласил к столу, поесть с дороги.
     Марья сходила к соседям, и те, перед тем как братьям сесть за стол, пришли звать солдата в баню.
     Максим отказываться не стал. А когда вернулся, сели за стол. Выпили. Разговора не клеилось. Короткий вопрос, короткий ответ. Но сидели. Марья зевнула пару раз и собралась спать.
     Братья выпили еще по одной.
     — Митька, ты хоть знаешь, где тятя с мамой. Живы ли?
     — Ты чего сюда приехал? — Дмитрий наклонился к Максиму вплотную, — спрашивать, где мама с тятей? Не знаю. И ты бы не появился, и тебя бы не знал. Вот вы где у меня сидите. В первый раз за тятино атаманство чуть под суд не пошел, второй раз родной брат — враг народа. Да я кое-как все-то пережил.
     — Захворал, поди?
     — Захворал.
     — И от болезни пузо лопнуть готово. Герой Гражданской войны.
     — Герой. Вот герой, и все тут. Это вы затаившиеся враги, а я герой.
     — Да, Митька, видать, не судьба мне в родной станице время счесть. А его у меня пара годков, а может, и того меньше. Не сыскать мне уже ни сына, ни отца с матерью. А тебя уж лучше и не видеть.
     — Вот и мне, Максим, так же.
     — Ты же казак, Митька.
     — Я советский партийный работник. Я с этим отродьем не знался и знаться не хочу. И ты, Максим, поезжай завтра. У тебя где-то дом был. Иди туда. Не место нам тут. А Гришка твой у Плиева служит. Тоже казак, мать ети.
     Взгляд у Максима померк. Он покачнулся на табурете и повалился на бок.

     13
     Григорий Яровеев ехал домой не один. Вез он с собой в зауральские степи черноглазую, чернобровую дивчину Галю. Когда они на станциях выходили на перрон, у того и у другой на груди звенели медали. И Григорий не скрывал своей доблести, заломив кубанку на бок, гоголем вышагивал он по привокзальным тротуарам незнакомых ему городков. А рядом с ним так же гордо вышагивала дивчина Галя — будущая Гришкина супруга. И как было не гордиться удалым рубакой, полным кавалером ордена Славы, Григорием Максимовичем Яровеевым. Еще казалось, что все-все беды позади, что вот приедут они на Гришину родину и заживут дружной счастливой семьей, и будут радоваться каждому наступающему дню, потому что случилось им выжить в такой страшной, кровавой войне.
     Война закончилась три года назад, еще из поезда можно видеть разоренные деревни, полуразрушенные города, но на перронах станций чисто, опрятно, весело.
     Родной город встретил демобилизованных солдат запахом кокса и горячей стали. И только в самых тенистых уголках газ доменных печей, окалина кузниц, солярный выхлоп тракторов перебивался ароматом сосны и цветов.
     На попутной подводе доехали до Долгой. Нашли улицу Советскую, постучали в ворота. Гринька переминался с ноги на ногу, переживал, как они встретятся с дядей. Ведь после того как Гринька убежал от Дмитрия Григорьевича, он не видел его. Первое письмо написал из госпиталя в сорок третьем, когда лежал на кровати, растянутый веревками на четыре стороны, закутанный в бинты, словно в кокон, лежал, ждал смерти и тосковал. Ни одной живой родной души не знало о том, что он, Гринька Яровеев, герой казачьей дивизии, умирает в военном госпитале, далеко-далеко от родных мест. Тогда и попросил шуструю красавицу медсестричку написать письмо. И потом, когда уже вернулся на фронт, писал несколько раз. От дяди приходили письма, в которых тот рассказывал, как идут дела в тылу. А позже дядя написал, что нашелся Гринькин отец, сильно раненный и больной, пожил немного у брата и был им же устроен в госпиталь для инвалидов войны.
     Ворота открыл рослый парень, оглядел гостей.
     — А вы дядя Гриша будете?
     — Почто же я дядя, когда я брат тебе двоюродный. Родня-то дома?
     — Конечно, — кивнул парень и пропустил гостей во двор.
     Дмитрий Григорьевич обнял Гриньку, похлопал по плечу. Посмотрел на Галю, заулыбался. Мария со старшей дочерью накрывали на стол.
     — Любо-дорого посмотреть, герой, — говорил дядя Дмитрий за столом, держа в руке аккуратную хрустальную рюмку. — Завтра мы по всей родне пройдемся. И адрес тебе госпиталя дам, где отец твой пребывал. Сам-то, понимаешь, не могу. Заботы. Сколько всего сейчас сделать надо — горы. Вот улицу новую закладываем, лес возим. Я так думаю: пусть каждый солдат новый дом ставит, семью заводит, детишек рожает. Парней нам — ой как надо. Такую войну пересилили, пережили.
     И Гриньке было хорошо в этот вечер. Молодых гостей положили в дальней комнате.
     — Чего ж не сказал, что не жена я тебе? — спросила Галя, кутаясь в одеяло, — не приставай, Гриня, а то закричу.
     — Не буду я к тебе приставать, притомился. Я ведь сюда ехал да побаивался: мало ли…
     — Знатная у тебя родня. Дмитрий Григорьевич в больших начальниках ходит. Может, и помогут нам в первое время, а? Гриш?!
     — Нет, Галя. Давай сами. Мало ли что родня у меня в чинах. Я сам хочу. Могу на завод механический пойти, я ведь там в ФЗУ учился, а могу в Пустополёвскую ехать.
     — А я бы детишек учить стала. Я только один курс успела института окончить, как война началась. Я в Ленинград поступила. Собралась из своей станицы и поехала. И поступила.
     — Отчаянная.
     — Умная. Я тогда подумала: ведь товарищ Шолохов тоже из наших мест, а стал писателем, отчего бы мне учительницей не стать.
     — Станешь. У нас в городе Челябинске тоже институт учительский есть. Можем вместе пойти, если, конечно, меня возьмут.
     — Возьмут, — обрадовалась Галина. — Разве они слепые? Они такого героя обязательно должны будут взять.
     На следующий день Дмитрий Григорьевич повел Григория на противоположный берег реки, в один из запущенных переулков. Остановились перед избушкой, спрятавшейся за кустом сирени, пробившейся ветвями сквозь дыры ветхого палисада.
     — Иди, Гриша. Тебя — примет. Со мной не разговаривает, — проговорил Дмитрий Григорьевич и тяжело вздохнул.
     Григорий отпер калитку, стукнул в окно. За стеклом, откинув занавеску, появился старый человек. Грива седых волос перетекала в белую длинную бороду. Человек глянул, отпрянул куда-то во мрак, но через пять минут появился в низкой двери избенки. Он вышагнул на крыльцо. Сухой старик, одетый в домотканые порты и грубую беленую рубаху, смотрел на солдата выцветшими глазами. Гриньке показалось, что однажды, уже в Германии, он видел дерево, похожее на этого старика. Белесое дерево стояло среди выгоревшей дотла поляны парка, на нем не было ни листочка, оно было сухое и корявое. Только один изрубцованный временем корень, разорвав поверхность, уходил в землю. Тем дерево и держалось.
     — Деда, — совсем по-мальчишески протянул Гринька.
     Старик, не говоря ни слова, спустился с крыльца, сделал навстречу солдату два широких шага, захватил в объятия, прижал к себе. Заходившие ходуном плечи выдавали, что старик плачет.
     Дмитрий Григорьевич потоптался за оградой, махнул рукой и отправился в райисполком.
     Дед копошился около стола, выставил на тарелочке аккуратно разломленные, но уже подсохшие кусочки белого хлеба, порылся в тумбочке стола и вытащил горшочек с медом, потом в медном и черном чайнике заварил чай, открыв покупную осьмушку. Выставил кусок копченого сала и половину вяленого леща. Постоял какое-то время, махнул рукой, опустился на колени, достал из-под лавки бутылку с самогоном.
     — С Победой тебя, Гринюшка, — дед потянулся и чокнулся с внуком.
     Потом они пили крепкий чай. Молчали. Только дед часто вскидывал взгляд на Яровеева младшего, кивал головой и приговаривал:
     — Дождался я. Дождался. Больно ты на тятьку своего похож, когда он молодым был. Похож.
     Когда смерклось, Григорий засобирался уходить. Дед взял его за руку, остановил.
     — Я, Гринька, умру. Более ждать мне некого, всех дождался, всех пережил. Но прежде чем во гроб лечь, завещать тебе хочу — сохрани веру нашу и память нашу. Не дай забвению память о казаках во тьме схоронить. Христом Богом тебя прошу. И еще. Коли будут у тебя сыны, выучи их так, чтобы они в любую годину клятвы своей ни за что не переступали. Ежели что, пусть обретут новый дом, но старого не забывают. В новом дому с любовью живут и верностью, тогда вера воспрянет. А когда вера воспрянет, обретут они Родину. Ты не гневись, Гриня, на старика, это понять можно, когда за спиною пережитого столько, что и за год не переберешь. Прощай, Гриня, и прости Христа ради.
     — И ты, деда, прости.
     — С Митькой не держись. Он грех мой окаянный.
     Гринька не видел, выходя из ворот, как старый казак положил на его спину крестное знамение, а потом поднял голову к небу и прошептал:
     — Пресвятая Богородица-матушка, будь заступницей внуку моему, оборони от бесчестия и бесславия. А грехи сынов моих возложи на мои плечи, ибо только аз есмь повинен в том, что сыны мои сотворили.
     Глаз старика уловил еле заметный огонек вспыхнувшей на небе звезды. И этого было достаточно, чтобы душа Григория Никифоровича Яровеева успокоилась, и в сердце пришло полное блаженство.
     Старик поднялся в свой домишко, бросил подушку на пол, лег, скрестив на груди руки, закрыл глаза, мысленно попросил Господа распахнуть для него врата. И умер на рассвете, когда первый луч солнца прорезал мрак за далекими лесами.

     14
     Максим Яровеев умер за месяц до того, как его сын Григорий вернулся на родину. Госпитальное начальство особо разбираться не стало, кто да откуда — раз не являлись к больному родственники во время жизни, то после смерти их никто искать не стал. Григорию в канцелярии написали инвентарный номер могилы и указали место, где нашел свой последний приют рядовой конно-моторизованной бригады Максим Григорьевич Яровеев. Гриша съездил на могилу, простился. И в тот же день махнули они со своей Галей в город Ленинград, учиться на учителей.
     Вихрями пронеслось время.
     В 1970 году в Баландино поселился пожилой учитель истории. При нем был сын пяти лет. Супруги у учителя не было.
     Директор школы Иван Егорович Петров посмотрел документы приезжего историка, спросил, почему тот решил обосноваться в неперспективном селе, что случилось с супругой, и как долго собирается Григорий Максимович Яровеев задерживаться на работе в сельской школе. А когда услышал все объяснения, задал главный вопрос:
     — Вы, наверное, на фронте были? — спросил Петров.
     — Был.
     — Вот и хорошо. Для молодежи отличный пример. Чем особенно увлекаетесь?
     — Собираю материалы о казаках. Как жили, как хозяйство вели, как воевали.
     Директор озадачился. Покрутил в руке карандаш, поправил плотную шевелюру черных густых волос, зачесанных как-то по-особому. Григорий Максимович присмотрелся, потом глянул на портрет, висящий с краю от знакомых Энгельса, Маркса и Ленина, и понял, что директор носит такую же прическу, с какой на портрете изображен последний Генеральный секретарь Коммунистической партии.
     «Хорошо, что при Никите Сергеевиче Иван Егорович еще не занимал столь ответственного поста, поди, в обычных учителях ходил, или в завучах, поэтому бриться налысо ему не приходилось», — подумал Яровеев и улыбнулся.
     Директор заметил улыбку.
     — Странное, право, у вас занятие. Казаки — класс отживший, ничем примечательным для нашего государства не интересный.
     — Не буду спорить, Иван Егорович. Сам я сын казака, внук казака, во время войны в казачьей дивизии генерала Плиева воевал. А на казачье сословие смотрю через призму времени. Хочу понять, как же в таком несправедливом государстве, каковым была царская Россия, могло существовать такое огромное свободолюбивое вооруженное сословие, в самые критические моменты, встававшее на защиту той самой России. Тут что-то со справедливостью, но это не важно.
     — Насколько мне известно, а я тоже заканчивал исторический факультет, казаки много раз восставали против царизма. Вам ли не знать, насколько наши края знамениты крестьянской войной Емельяна Пугачева.
     — Да, — согласился Яровеев, — вот мы с учениками и займемся историей села. Я думаю, теперь моего села.

     Вечером Григорий с фотоаппаратом ходил по деревне, фотографировал старые дома, особо уделял внимание резьбе, разбросанной по карнизам и оконным наличникам казачьих пятистенков, перестоявших все ураганы буйного времени. Встретилась женщина, поинтересовалась — отчего такой культурный человек пустяковиной занимается? А когда узнала, махнула рукой в северную сторону:
     — На Озерную идите. Там первый дом справа. Сотника дом. А под горой, где новая школа строится, еще дом стоит, там в Гражданскую штаб был. Говорят, сам Колчак туда приезжал. У нас тут еще из родов-то кое-кто остался. Долгановы, Усовы, Баландины, Кондаковы.
     — Роды казачьи, а церковь забросили, — Яровеев показал на остов храма.
     — Так это опий, — легко сказала женщина и зашагала себе дальше.
     Придел разломали школьники, с купола давно была снесена маковка, но кирпичный свод, поросший сверху дикими травами, держался. Высоко в небо возносилась островерхая колокольня. Внутри церкви, заваленной битым кирпичом и кусками штукатурки, сохранилась напольная плитка с красно-черными витиеватыми узорами, сохранились кованые металлические детали, и в углах купола, куда невозможно было добросить камень, проступали фрески. Настоящие церковные фрески, выполненные по сырой штукатурке каким-то неизвестным казачьим богомазом, стремившимся по своему разумению передать красками всю прелесть и величавость соборов, которых он, может быть, и не видывал никогда.
     Григорий Максимович извел несколько фотопленок, пока добился наилучшего изображения фресок, провел вместе с Сережей, своим сынишкой, не одну ночь за фотоувеличителем, и к сентябрю сделал первый фотоальбом.
     В октябре Яровеев повел школьников по своему селу. Экскурсия.
     — Ой, Григорий Максимыч, ну чего мы тут не видали?
     — А что видели, расскажите.
     — Ну, тут у нас деревня. Вон там магазин, — начала самая послушная девочка, но её перебил парень, который усомнился в ценности экскурсии.
     — Вино, водка — с одиннадцати до пяти. Анна Григорьевна – зверь, не баба — пачки «Беломора» не даст.
     — А кто скажет, почему магазины в таких старинных зданиях?
     — Так других нету.
     — Могли бы построить. Но люди в вашем селе много-много лет ходили сюда за товарами, еще до революции. Мне сказали, что это лавка купца Воложенина. Зажиточное у вас село было. Купцы жили. И вот церковь какую отстроили. На народные деньги. Тогда государство на строительство денег не давало. Хотите — собирайте и стройте. Только искусство ваших дедов никто не уберег.
     — Бога нет, — вновь крикнул тот же мальчишка.
     — А ты откуда знаешь? — лукаво прищурился Григорий Максимович.
     — Как откуда? Космонавты на небо летали, там пусто, никого нет.
     — А Бог не на небе. Бог в вере. Вот я в войну в Бога поверил. И товарищ Сталин в Бога в войну поверил. Мы верили, что победим, и победили. И вот эти люди, — Григорий Максимович показал на мраморный обелиск, обнесенный кованой оградой и стоящий в двухстах метрах от полуразрушенной церкви, — они тоже верили, что победят. И ради этой веры не пощадили самой жизни.
     — Я бы тоже, случись война, запросто бы воевать пошел. А чо, автомат дали, гранат набрал и айда фашистов мочить.
     Григорий Максимович остановился, посуровел лицом.
     — А без автомата и без гранат? Со штыковой лопатой, которой картошку копают, смог бы?
     — Чо ж я, дурак, с лопатой?
     Класс засмеялся.
     Яровеев больше ничего не сказал, собрался с голосом и приказал всем идти в классную комнату.

     15
     После октябрьских праздников и осенних каникул Григория Максимовича пригласили в районный отдел образования. Сначала Григорий Максимович хотел надеть свой парадный пиджак, на котором в четыре ряда теснились боевые награды, потом подумал, и надел обычный, в котором всегда ходил на работу.
     В районо женщины встретили учителя приветливо; пока не видело начальство, отвели в дальний кабинет, налили чаю. День выдался уж очень ненастный: мелкий холодный дождь перемежался с мокрым снегом, в проводах стонал северный ветер, — и Григорий Максимович порядком продрог, пока шел с автобусной остановки. Поэтому он был благодарен немолодым уже учительницам, достигшим самой высокой вершины в своем педагогическом мастерстве, но оставшимся такими же приветливыми, какими они были в своих сельских школах.
     Заведующий районо, мужчина пожилой, дородный и интеллигентный, несколько раз поправил свои очки в мощной роговой оправе с толстыми, чуть ли не увеличительными стеклами. Он был полной противоположностью худого пожилого типа в сером костюме, на лацкане которого отливал рубином значок народного депутата. И если заведующий районо смотрел на Григория Яровеева прямо и немного смущенно, то депутат зыркнул украдкой и вновь уставился в какие-то бумаги, как будто Григория Максимовича в кабинете и не было. Заведующему некуда было деться, он еще немного помялся, а потом без обиняков открыто спросил:
     — Григорий Максимович, скажите, пожалуйста, вы, правда, на уроках истории занимаетесь религиозной пропагандой среди учащихся?
     Яровеев помедлил, осознал вопрос, усмехнулся.
     — Значит, доложили.
     — Вы тут выводов не делайте, вы на поставленный вопрос отвечайте, — чуть повысив голос, сказал депутат.
     — Простите, с кем имею честь беседовать? — Яровеев уставился на незнакомого ему человека.
     — Константин Поликарпович Астахов, заведующий отделом пропаганды, если не знаете.
     — Не знаю, — откровенно сознался Яровеев.
     — Очень плохо. Так вы нам не ответили на поставленный вопрос. Занимались религиозной пропагандой или нет?
     — Я детям рассказывал о культуре казачьей станицы. И как пример привел памятник культуры девятнадцатого века, построенный на народные деньги. И еще сказал детям, что стыдно им, советским школьникам, забывать славную и героическую историю родного края.
     — Это казачество-то героическая история? Да я знаю, чем эта история заканчивается.
     — Эта история, товарищ Астахов, не заканчивается, — очень твердо проговорил Яровеев и замолчал.
     — Ну что тут сказать? — депутат и заведующий отделом пропаганды Астахов уставился на заведующего районо. — Нечего тут говорить. Таких воспитателей из школы поганой метлой гнать надо. Нет в них ни понимания советского строя, ни патриотизма.
     Астахов поднялся, с грохотом задвинул под стол стул, прошел к двери, и так же громко захлопнул её за собой.
     Заведующий районо снял очки, протер их носовым платком, потом этим же платком промокнул лоб.
     — Как-то поаккуратнее с этой историей надо быть, товарищ Яровеев. Вы же у нас на хорошем счету, у вас вон диплом Ленинградского педагогического института имени товарища Герцена, а вы тут про церковь, про казаков. Давайте вы уж как-нибудь на социалистическом строительстве поупражняйтесь. Посмотрите, в Баландино и сельское хозяйство развивается, там у нас пять орденоносцев, и промышленность в почете — мраморный рудник работает. Рабочие рудника удостоились чести полировать мрамор для Московского метрополитена, для Ульяновского музейного комплекса Владимира Ильича Ленина, а вы — церковь, казаки. Нет теперь уже казаков, теперь есть единый советский народ.
     — Ну да, конечно, — согласился Григорий Максимович.
     В душе он никак не мог смириться с тем, что юность его, огненная и быстротечная, пролетела в казачьей дивизии. И тогда не было зазорным называть себя казаком, и как-то само собой подразумевалось — прыгнуть в седло и мчаться на фашистские пулеметы, и орудовать шашкой, когда фрицы не выдержат, выскочат из окопов и побегут по полю. А теперь его, Григория Яровеева, орденоносца плиевской казачьей дивизии, просили об этом забыть.
     Он не дождался автобуса, вышел из районо и сразу направился в сторону своей деревни.
     Он не знал и не мог знать, что часом позже в кабинет первого секретаря районного комитета партии войдет молодой директор мраморного рудника и тут же подвергнется разносу.
     — Ты эту церковь снеси к чертовой матери. У тебя там залежи мрамора. Вот и открывай карьер, только убери ты этот опиум для народа с глаз долой. Или на тебя Астахова натравить? Да он тут третий день громы и молнии мечет, кто-то ему про вашего учителя напел, что тот ребятишек Богу молиться заставляет. Выполняй. И без разговоров.
     — Я подготовить все должен.
     — Готовь, и сноси.

     16
     К сносу готовились два года. Сначала вели геологические изыскания, потом долгое время не мог решиться вопрос с обелиском — куда и как перенести, на чей баланс передать, если памятный знак будет территориально на землях сельхозпредприятия, а номинально на обслуживании рудника. Надеялись, что как-то забудутся прения вокруг полуразрушенной церкви.
     Когда директор заработал очередной выговор по партийной линии, к зданию подвезли камнерезную машину. Стены, сросшиеся в монолитную кладку, подрезали.
     Неярким осенним днем подошло несколько тракторов.
     Григорий Максимович увидел это из окон нового здания школы. Он остановил урок, набросил на плечи плащ и помчался к церкви. Ученики припустили следом. Тут же в их группу втесался Сережа Яровеев, увидевший, как быстро пробежал отец. Народ со всей деревни стоял полукругом за оцепленной территорией. В бульдозерах и больших колесных машинах сидели трактористы. Из выхлопных труб валил чад. Несколько рабочих в покрасневших от кирпичной пыли робах заводили вокруг стен и проемов толстенные стальные тросы.
     — Остановитесь! — Григорий Максимович подбежал к первому попавшемуся бульдозеру.
     — Остановитесь!
     Он не знал, что делать, не знал, как бороться с этими людьми, тупо выполнявшими приказ.
     И он остался стоять под колокольней, уже обвитой тросами.
     Кто-то из мужиков выскочил из трактора, подбежал к историку, поорал на него, замахнулся, но бить не решился.
     В тракторах скинули обороты. Один из рабочих взял у пацанят велосипед, помчался в рудничную контору. Бабы, стоявшие в стороне, тайком закрестились и обрадовались такому повороту дела. Но приехал директор. Он долго что-то говорил историку, размахивал руками, курил, поправлял свою коричневую, неимоверных размеров кепку, опять курил, показывал руками то на церковь, то в сторону Долгой, потом махнул рукой, сел в «газик» и уехал. Перевалило за полдень. Тут и прибыл желтый милицейский «Газ». Историка взяли под локти два дюжих оперативника, посадили в машину, захлопнули двери. И «Газ» тут же уехал. Вновь взвыли моторы, из труб повалил густой черный дым, напряглись тросы, потом натянулись, как струны, и запели на ветру. На мгновение показалось, что не хватит у стали сил свергнуть казачью святыню, но островерхий купол колокольни качнулся, подломился с одного края. И вся церковь вдруг вздрогнула и рухнула одновременно.
     Сережа весь вечер просидел на крыльце своего небольшого дома, отведенного Яровеевым из совхозного жилого фонда. Мальчик опасался входить в дом, пока не придет отец. А отца все не было. Сгустились сумерки. Заметно похолодало. На небе выступили большие осенние звезды. Сережа сидел и смотрел на них. Он проголодался, но есть не мог. Бутерброд, завернутый в тетрадный листок еще отцом, он скормил кошке. Где-то протяжно завыла собака. Стало жутко.
     И тут Сережа услышал шаги. Под башмаками поскрипывал песок. Но поскрипывал он как-то протяжно, неуверенно. Это были чужие шаги. Отец всегда ходил уверенно, резко, не таясь.
     Мальчик встал, перешел к дровяному сараю. Теперь ему стало видно подворотню. А в ней чьи-то уродливые носки сапог. Человек переступал с места на место. Было понятно, что он смотрит во двор через щели ограды.
     Сережа взял в руки два полена, вышел из тени дровяного сарая и, оглянувшись в темноту, сказал:
     — Папа, к нам кто-то пришел.
     Сапоги отшатнулись. И тут же стало слышно, как кто-то быстро уходит от двора.
     Сережа решительно отпер двери, вошел в дом, включил свет.
     Он так и уснул, в одежде, ожидая, что отец вот-вот придет.
     И отец пришел. Он разбудил Сережу рано утром. В комнате приятно пахло жареной картошкой и жареным мясом. Сережа быстро встал, умылся, сел за стол.
     — Папа, я не дождался. Ты вчера поздно пришел?
     — Поздно. Я пришел, а ты уже спишь. Уроки, поди, не выучил?
     — Я вчера все запомнил. Пусть спросят, я сразу все отвечу.
     — Вот и молодец. А после школы мы сегодня в город поедем. В разные места сходим. И на субботу и воскресенье там останемся. Идет?
     — Здорово.
     Сережа не мог дождаться окончания уроков, а одноклассники уже на первой перемене знали, что Сережа с отцом едут в город.
     Тут пришел четвероклассник Сашка, по прозвищу Окурок. Звали его так за то, что он подбирал на остановке окурки и потом за школой демонстративно курил. Сашка сказал, что отец у Сережи враг народа и поп, а поповского сына можно бить.
     — Попробуй, — сказал Сережа.
     И ребята сильно подрались. До крови. Сашка был посрамлен. Он зажал разбитый нос руками и больше драться не мог. А Сережа больше бить Окурка не стал. На Сережином лице тоже остались следы битвы: один глаз сильно заплыл, а нижнюю губу, разбитую изнутри, сильно саднило, когда Сережа лизал рану языком. Теперь маленький Яровеев опасался идти домой. За драку отец мог отказаться от поездки в город. А в город очень хотелось. Очень хотелось пойти в кинотеатр, стоящий на берегу реки, посмотреть кино про отряд Трясогузки и еще съесть мороженое, облитое шоколадом, с воткнутой внутрь палочкой. Такого мороженого почему-то в деревню не привозили, как не привозили и многого другого, что можно было увидеть в городе.
     Все же Сережа решился. И был удивлен тем, что отец, расспросив о некоторых подробностях возникшей усобицы, сказал, что так Сашке-двоечнику и надо, чтобы честных людей не называл врагами народа, и если ничего не знает о служителях церкви, не бросался бы упреками.
     На спину Сереже отец водрузил небольшой рюкзачок, свой же огромный рюкзак взял в руки. И так, держа за лямки, опустился на табурет.
     — Давай, сынок, присядем.
     Сережа сел на лавку, вдруг осознав, что они прощаются с домиком, который на какое-то время стал для них пристанищем. Домик тоже прощается с ними. И в нём теперь до следующих жильцов будет сиротливо стоять шкаф с настежь открытой дверцей, и пыль будет оседать на красную лакировку стола.

     17
     Автобус остановился напротив кулинарии. Григорий Максимович помог Сереже сойти. Оглядевшись, они направились к распахнутым дверям кулинарии. Даже ветреный и холодный октябрьский день не обдавал холодом обитателей заведения, устроившихся за высокими столами, выпивавших из граненых стаканов водку и закусывавших выпитое расстегаями из хека. Григорий Максимович поздоровался. На него обернулись, кивнули, как приятелю. Они с Сережей заняли свободный столик. Отец купил тех же самых расстегаев, Сереже принес полный стакан томатного сока, а себе полстакана водки. Мальчик увидел, что отец не без удовольствия выпил, а потом, выдохнув, отломил половину пирога и стал закусывать. К столику подошла толстая тетенька в замызганном, некогда белом халате, поставила на стол два стакана в латунных ажурных подстаканниках исходящего паром чая с кружочками лимона.
     — По делу к нам, или так, по праздности, Григорий Максимович? — спросила тётенька.
     Отец улыбнулся, кивнул.
     — По делу. Вот решил сыну родину показать.
     — И то дело. А то нынешние, как быльё на ветру, ни дедушек, ни бабушек не видали, а многие-то и отцов не помнят, не знают. Мужики испились, бабы изблядовались, а ребятишки, будто сор по ветру.
     — Зачем вы так, Екатерина Андреевна?
     — А что, не правда, скажешь? Оно, конечно, хорошо. Вот и лечат, и учат бесплатно, и вон, дома высокие стали строить, и водопровод теперь есть, а почтения нету. У меня вон мать, уж замужем была, а бабку нашу боялась. Бабка-то у нас после Гражданской еще тридцать лет прожила. Деда-то тут убили, знаешь ведь, спрашивал, а бабка-то до девяноста девяти лет жила. И все в доме по казачьему ряду шло. А я нынче на своего прикрикнула, так он манатки собрал и в город. Вот, видишь, как. Кажи своему, кажи, какая славная земля-то была. Хороший у тебя, Григорий Максимович, мальчик. На-ка вот, — она достала из кармана халата большую плитку шоколада, обернутую в ярко-красную упаковку с золотой звездочкой.
     — Спасибо, — сказал Сережа.
     И когда тетенька ушла, он прочитал надпись на шоколаде: «Красногвардейский». Этого шоколада в их деревенском магазине было много. Он лежал на самой верхней, недосягаемой полке тремя аккуратными пирамидами. И его покупал редкий покупатель. Разве чей папка, берущий с получки для себя «Экстру» и пачку папирос «Казбек», махал рукой и говорил: «А малому давай “Красногвардейскую”», — и выкладывал ровно один рубль за большую шоколадную плитку.
     Сережа знал, как вкусно шелестит серебристая фольга, когда её аккуратно разворачиваешь, и еще знал, что в нос ударяет особый нездешний аромат, а во рту твердый поначалу шоколад тает.
     После обеда стало весело. И холодный ветер уже не был таким злым.
     — Пап, а чего мы тут ходим?
     — Сейчас увидишь.
     Григорий Максимович и Сережа завернули в неухоженный проулочек. Их с двух сторон обступили старые серые заборы, выглядывающие из умерших зарослей крапивы. Около единственного покосившегося домика, затянутого в круг одичавшей порослью сирени, они остановились. Кусты, потерявшие листву, сейчас стояли корявые, разлапистые, некрасивые, больше напоминающие какие-то сказочные лесные чудовища, захватывающие отважных героев в свои лапы-ветви. Домик смотрел на подошедших пустыми глазницами окон. Здесь давно не было хозяина.
     — Здесь доживал последние годы твой прадедушка, — сказал Григорий Максимович. — Его звали Григорий Никифорович Яровеев, он был казачьим атаманом. И дед твой, мой тятя, его чуть не застрелил.
     — Он дедушку не любил? — спросил Сережа.
     Григорий Максимович понял, что в этом вопросе не подлинный интерес к тем пропавшим в небытии родным душам, а только вежливость сына. Другой бы ребенок и этого не спросил. Крутил бы головой по сторонам, наблюдал бы сегодняшний день.
     — Любил. Но так случилось. Дед твой, тятя мой, встал на сторону красных, а его тятя, твой прадедушка стоял на стороне белых. И у каждого из них была своя правда. Тятя, Максим Григорьевич, дедушка твой, потом мне часто говорил, что прадедушка очень сильно переживал за клятву.
     — А что такое клятва?
     — Это, — Григорий Максимович задумался, — это слова такие, которые сказал однажды, и нарушать их нельзя. Некоторые ученые говорят, что давным-давно на теле человека выкалывали знак принадлежности к тому или иному роду. Знак не смывался. И таким образом свои отличались от чужих. В случае войн люди со своим знаком должны были либо погибнуть, либо победить. Третьего было не дано. А если человек с родовым знаком оказывался в другом роду — его переставали уважать. Он был трусом. Он сохранил свою жизнь, предав своих родных, предав свой род, а значит, предав свою Родину.
     — Значит, когда ты сказал «клянусь», тогда уже никому-никому нельзя тайну выдавать? — Сережа остановился и внимательно посмотрел на отца.
     — Никому, — ответил Григорий Максимович.
     Так, беседуя о каких-то высоких материях, которые плохо сочетались с обычной жизнью, в которой многие слова и дела, и поступки значили очень мало, а иногда и не значили ничего, они прошли по всей Долгой. Побыли и у родового гнезда, и зашли на тихое кладбище, спрятавшееся в лесу за гаражным кооперативом, в котором мужики чинили свои «Москвичи» или мыли-натирали красавцы «Жигули». У прадеда на могиле стоял железный, давно выкрашенный в синюю краску, и теперь местами облупившийся и поржавевший, памятник. На нержавеющей табличке едва были заметны выгравированные буквы.
     Григорий Максимович и Сережа убрали с могилы опалые листья, выдергали стебли сорной травы, потом сели у холмика и съели по пирожку.
     Григорий Максимович еще что-то говорил, показывал, и вел Сережу к большому зданию с огромными, как показалось мальчику, круглыми колоннами, поддерживающими на себе гигантский кирпичный треугольник. В центре этого треугольника был какой-то герб, от него в разные стороны тянулись ленты, искусно выполненные из штукатурки. Эти ленты связывали воедино деда в плаще, с лирой в руке, сам герб и полуголую женщину, небрежно закутанную в штукатурные ткани.
     — Здесь, — Григорий Максимович указал на здание, — казаками в начале девятнадцатого века была построена церковь. Я её помню. У неё была разбита маковка. И мы с моим дедушкой пошли её ремонтировать, потому что люди того времени не очень хорошо представляли, как в селе можно прожить без церкви. Но молодые парни решили тогда посмеяться над старшим поколением, показать, что Бога нет. И на наших глазах стали церковь рушить. Теперь здесь народный клуб.
     — Папа, зачем ты мне все это рассказываешь?
     — Чтобы ты помнил. Это твоя родина.
     — А родина, это как дом?
     — Нет. Дом — это место, где тебя ждут. А родина — это место, где стоит тот дом, в котором тебя ждут.
     — Получается, у нас с тобой сейчас нет Родины, — серьезно проговорил Сережа.
     — Почему?
     — Так у нас же пока нет дома. И ждать нас некому. Мамы-то нет.
     — У нас обязательно будет дом. Обязательно.
     На следующий день они были в Челябинске. Григорий Максимович сводил Сережу на могилу к деду. Над обелиском из нержавеющей стали горела красная звезда. Буквы на табличке были выведены золотой краской. Сереже была больше понятна судьба дедушки. Он воевал с фашистами и умер от ран. Он был настоящий герой, как те, кто каждый год Девятого мая приходили к обелиску в Баландино. Сережа даже представил, как бы среди других дедушек стоял бы и его дед, а на черном выходном пиджаке у него в ряд висели медали. Как у отца. Сережа уже тогда знал, что настоящие боевые награды не создают того юбилейного блеска, как другие, полученные после войны. Те, военные, тусклые. В них впитался дым войны, и они посерели в первые же дни на груди солдат.
     Потом сын с отцом пришли к решетчатым воротам, за которыми среди деревьев просматривалось большое серое здание. Около здания бегали, сидели, играли в футбол, катались на самокатах, кричали, веселились, плакали и грустили дети. Много детей.
     — Сережа, — проникновенно и тихо сказал Григорий Максимович, — ты должен немного пожить вместе с этими детьми.
     — Почему, папа?
     — Ты же сам сказал, что у нас пока нет дома. Я поищу пристанище, но до этого мне нужно один раз сходить к доктору.
     — Ты заболел?
     — Нет, сын. Как-то недавно оступился неудачно. И крохотная железка, оставшаяся с войны в моем теле, ожила. Доктор сказал, что он её в два счета уберет.
     Поздно вечером Сережа прощался с отцом. Мальчик стоял, уткнувшись в живот мужчине. Григорий Максимович положил руку на плечо мальчика:
     — Держись, казак, атаманом будешь. Я скоро. Тятя говорил — година такая.

     18
     Директор детского дома, Нелли Георгиевна, позвала Сережу в свой кабинет. Она долго расспрашивала, как он устроился, хватает ли ему еды, как он учится, не обижают ли его старшие ребята, с кем уже успел подружиться и кто из воспитателей детского учреждения, по мнению Сережи, добрее всех к детям.
     Сережа отвечал на все вопросы, но какое-то смутное предчувствие беды уже витало в просторном, светлом и опрятном кабинете директора детского дома.
     Нелли Георгиевна замолчала, она готовилась что-то сказать. Мальчик избавил её от этой тягостной процедуры.
     — Папа больше за мной не придет? — Сережа по взгляду понял, что он прав, поэтому добавил: — Он от войны умер? Папа у меня давно на войне был. И дедушка был. Они казаки.
     Последнюю фразу мальчик произнес бессознательно, но уверенно и четко.
     К восьмому классу фамилия Яровеев у Сережи почти потерялась. Её вспоминали учителя на занятиях в школе, да в детском доме писали на документах. В родной среде детдомовцев он был Казак. В округе, подрагивающей от ночных кошмаров, его тоже знали под этой кличкой. И, наверное, несколько сотен людей жаждали, чтобы Казака уже заперли в колонию для малолетних преступников. Так бы и произошло, если бы не встретился на пути Сереги райвоенком. Военных редко заносило в детские дома: в установке правительства было ясно сказано — привлекать к набору в военные училища школьников, имеющих только положительные отметки, удовлетворительное поведение, состоящих в рядах ВЛКСМ. Стране нужны были правильные, идейно подкованные, исполнительные офицеры. Районный военный комиссар и не искал в стенах детского дома будущих профессиональных защитников родины, он просто привез карточки для прохождения медицинской комиссии всеми юношами, достигшими допризывного возраста — по пути. И увидел такую картину. Казак был в кабинете у директора. Нелли Георгиевна, постаревшая за эти годы, отвернувшись к окну и высоко подняв стакан с водой, капала валокордин. Военком посмотрел на Казака, улыбнулся, но пока ничего не сказал, выпроводил за дверь. А сам долго разговаривал с директором, называя её «дорогая Нелличка».
     Сергей, когда за ним пришла машина из военного комиссариата, немного растерялся, но потом, не показывая вида ребятам, что испуган, смело пошел со старшим лейтенантом, сел в «УАЗик».
     — Говорят, что вы, молодой человек, славитесь необыкновенной дерзостью, общественный порядок нарушаете, правил общественного поведения не соблюдаете, ходите как оборванец… — военный комиссар поднялся со своего стула, обошел сидящего Казака со спины, стал что-то искать в шкафу. — Вы это делаете из хулиганских побуждений?
     — Да ничо я не делаю, — отмахнулся Серега, — так…
     — Вольница, — подсказал военком.
     — Ну, типа. Это ж умереть можно: то не делай, туда не ходи.
     — Конечно, когда хочется, отчего бы не сделать. А когда еще и силы не занимать, можно вести себя, как хочешь. Только всегда нужно помнить, что на любую силу найдется другая сила, а вольница и свобода — понятия совершенно разные. Знаешь, один разведчик мото-кавалерийской бригады генерала Плиева, а потом учитель истории, собиравший материалы о казачестве, написал: «Покуда существовала казачья вольница, казаки для русского государства, скорее всего, были большим бедствием, нежели надеждой и опорой сохранения устоев русской государственности. Для них не существовало понятия Отчизны, и преклонялись они более золоту тельцу, чем блюли законы и соблюдали порядок. И только тогда, когда русским казачеством было осознано слово “Свобода”, в России родилось новое сословие, для которого служение Отечеству стало не обременительной обязанностью, а священным долгом. И клятва, данная казаками, была нерушима, потому что за этим словом стояли непререкаемые понятия семьи, рода, Родины», — военный комиссар закончил читать, снял очки, сунул их в карман.
     Он вновь подошел со спины и положил перед Сергеем толстую тетрадь в дерматиновой, потрепанной обложке.
     — Это записки твоего отца.
     Военком отошел и сел на свой стул.
     — Так что тебе, Сергей Григорьевич, дороже: вольница или свобода?
     Серега немного подумал:
     — Свобода!
     — Тогда дневник — твой. Это память, и она должна быть с тобой.
     — А если бы сказал: вольница — не отдали бы? — набравшись смелости, спросил Сергей.
     — Не отдал бы. В армию пойдешь?
     — Что, прямо сейчас?
     — Сейчас.
     — В десантники.
     — В суворовское училище.

     19
     — Товарищ лейтенант, разрешите обратиться? — перед Сергеем Яровеевым вытянулся посыльный курсант-третьегодок.
     — Обращайся.
     — Товарищ лейтенант, вам приказано начальником училища, прибыть в его кабинет.
     Яровеев быстро застегнулся, одернул на себе форму и бегом направился к главному корпусу. И хотя у Сергея был уже диплом с отличием, и он третий день носил офицерские погоны, робость перед боевым генералом, Героем Советского Союза, все равно была.
     Яровеев вошел в приемную, представился и просил дежурного по корпусу доложить генерал-майору Слюсарю о его, лейтенанта Яровеева, прибытии. Через несколько минут Сергей стоял по стойке смирно перед обычным на вид человеком, отнюдь не богатырского сложения. И лицо у него было не героическое, обычное мужское лицо с острым и узким подбородком. Не тем, киношным, с ямочкой посредине, выдающим непоколебимую мощь советского командира, а таким как у всех.
     Еще через полчаса лейтенант Яровеев собирал походный чемоданчик. Ему перед назначением, как отличнику учебы, боевой и политической подготовки, была выделена санаторно-курортная путевка в один из домов отдыха Министерства обороны.
     Целых двадцать дней можно было наслаждаться полной вольницей. Не вскакивать в шесть утра, не бегать на физзарядку, не сидеть в душном классе или не потеть на полосе препятствий, не ложиться спать по команде «отбой». Можно было все: читать книгу, ходить в кино и в бассейн, посидеть в ресторане, поиграть в бильярд, можно даже было завести романчики-амурчики с какой-нибудь местной работницей из буфета… Но ничего этого у Яровеева не получилось. В первый же день в санатории он вскочил с постели в шесть утра, заправил кровать, и через полчаса уже бежал по мокрым от росы дорожкам санаторского парка. Тут его и настигла девушка. Она встала с ним в пару и, не произнеся ни слова, бежала рядом. Сергей свернул на спортивную площадку — она туда же. Он свободно прошелся по рукоходу — она повторила, только с неимоверными для девушки усилиями. Уже из некоего интереса Сергей подбежал к турнику, подпрыгнул, ухватившись за перекладину, десять раз подтянулся, сделал подъем переворотом, крутнул солнышко. И все это время он наблюдал за своей юной незнакомкой, у которой подтягивания еще как-то получились, а вот с подъемом не выходило. А он специально повис на турнике, сделал мах, потом — кульбит, вылет с переворотом, и ужасно этим гордился. И только когда, довольный собой, гордый за собственные силу и ловкость, встал на землю, заметил, что девушка сидит под турником на песке и плачет.
     — Вы ушиблись? — он поспешил к ней и немного удивился сам себе: до этого момента заговорить с девчонкой вот так запросто не получалось. Хотелось, но не получалось.
     — Ничего я не ушиблась. У меня силы нет.
     — А вам это очень нужно?
     — Нужно.
     — Зачем?
     — Отстань, — девушка вскочила и побежала к аллее.
     Она оглянулась. Сергей стоял и смотрел ей вслед.
     Через неделю он знал, что Марина Давыдова дочь майора Давыдова, проходившего службу в ДРА, живет с бабушкой в небольшом сельце за тридцать километров от санатория. Марине выделили путевку в санаторий Министерства обороны как дочери погибшего офицера, исполнявшего интернациональный долг. На малую родину Марины можно было посмотреть одним глазком, если с утра устроить марш-бросок, а поздно вечером вернуться в санаторий, чтобы за нарушение дисциплины не отчислили раньше времени. Сергей с таким решением согласился. На утренней зорьке, когда еще спали птицы, они перемахнули через забор и легкой трусцой отправились по грунтовой дороге в направлении села.
     Вскоре показалась долина реки. С одной стороны тянулись заливные луга, с другой к самому обрыву подступал сосновый лес.
     — Как у нас, — сказал Сергей, показывая на обрывы и лес над рекой. — Я тогда еще маленький был, с отцом жил, но почему-то реку и лес помню лучше всего. Еще церковь помню, разбитую такую, но очень крепкую. Когда её рушили, папа на её защиту встал. А потом его увезли. И я его долго ждал.
     — Я тоже ждала отца, — сказала Марина. — Я, пока в школе училась, с мамой жила. Так положено. А когда в институт поступила, приехала в это село, к бабушке. К папиной маме. Сейчас здесь медсестрой работаю, а учусь в медицинском. Я ждала — он два раза к нам в отпуск приезжал. Он такой ласковый был, заботливый, сильный и справедливый. А потом… — она замолчала.
     — Ты в медицинском на инструктора по лечебной физкультуре учишься? — спросил Сергей.
     — Нет. На хирурга-травматолога.
     — А зачем тогда бегаешь, на турник лазаешь?
     — Хочу в десантное училище поступить и стать снайпером. Я в Афган поеду и за папу отомщу.
     — А я? — он остановился.
     Стоял растерянный и потрясенный.
     — Что — ты? — спросила Марина.
     — Куда же я вернусь? Где у меня будет дом? Где у меня будет Родина?
     Она не ответила. Сергей шагнул к Марине. Его крепкие руки обняли её.
     Потом они добрались до села. На взгорке, над широким речным плесом томилась на июньском солнце разбитая церквушка. Её не снесли, но и не ухаживал за ней никто. Казалось, что доживает церковка свои последние десятилетия, а потом придет срок, намочат её очередные осенние дожди, и она растает, растечется хлябью под ноги немногочисленных жителей умирающей русской деревни.
     — У нас казачья станица была. Харлушинская. Её основал герой 1812 года казак Харлушин. Он служил в полку вместе с Орловым-Денисовым, участвовал в Бородинской и Лейпцигской битвах, потом был послан в Оренбургское казачье войско. За доблестное несение службы и торговые сношения с ханствами был награжден землей, на коей и основал станицу.
     — Прямо историк. У меня отец тоже историком был. И про казаков хотел книгу написать. Не успел.
     Сергей и Марина побыли у бабушки, потом сходили к разрушенной церкви, потом на противоположный берег реки, где на большой поляне среди соснового леса было деревенское кладбище.
     Поздно вечером возвращались в санаторий. Сергею хотелось, чтобы на этой пустынной дороге появились враги, или что-нибудь случилось другое, и тогда бы он спас Марину. Лучше её Сергей уже представить никого не мог. Он нарвал в поле огромную охапку ромашек. Зачем-то забежал вперед, запнулся и свалился в траву. А она шла, гордая и величавая, на фоне светлой полоски догорающего в закате неба.
     Когда закончился его срок пребывания в санатории, и Марина провожала его на автобусной остановке, он, держа её за руку, сказал:
     — Я обязательно вернусь в ваше село.
     — Зачем? — удивилась Марина.
     Наверное, она ждала каких-то других слов, других признаний, а в его памяти ниоткуда, из темноты прошлого, всплывали слова, которые не появлялись на свет двадцать лет:
     — Тут мой дом. Тут будешь ты. Ты будешь меня ждать. И я обязательно вернусь. Вернусь на Родину.
     — Возвращайся, — прошептала она.
     — А когда я вернусь, у нас родятся казачата. Одного будут звать Гришей, а другого Володей.
     — Ладно, — согласно кивнула она.
     Подошел автобус. Сергей поднялся в него.
     В пыли местного проселка уплывала Марина, и вместе с нею уплывало лето 1987 года.

     20
     Старший лейтенант Яровеев выходил из-за речки в арьергарде, прикрывая бронемашинами своей роты отход последней колонны автомобилей полка снабжения. Когда в наушниках раздался треск, а потом прорвался чей-то хриплый голос и отборно-виртуозный русский язык, до пограничного моста оставалось не более трех километров.
     — Ты кто? — заорал Сергей, прижимая к горлу ларингофоны, не пользуясь уже ни паролями, ни эзоповым языком переговоров по рации.
     — Лейтенант Кожевин я, нахожусь на высоте 43/15, двадцать четвертый квадрат, веду бой с превосходящими силами противника.
     — Рехнулся, лейтенант, какой бой, я последнюю колонну вывожу.
     Но в наушники был слышен грохот, беспорядочная стрельба, ругань, крики.
     Сергей остановил головную бронемашину. Сразу из-за холма появилось трое всадников. Один из них вскинул бинокль.
     — Товарищ лейтенант, духи.
     — Вижу. Разворачивай. Нечетные — ствол налево, четные — ствол направо, головной — дорогу в панораму, замыкающий — дорогу в панораму, открывать огонь по любой движущейся цели.
     БМП с Яровеевым на броне обогнула группу и, прибавив хода, пошла в двадцать четвертый квадрат.
     Это был пост, выставленный над дорогой за несколько дней до начала вывода наших войск из Афганистана. Ребята честно сделали свою работу, они отследили все сопки вокруг дороги и не дали душманам на их участке подойти вплотную. Вчера пост должен был быть снят. И сегодня радостный афганский народ не должен был напороться на яростное сопротивление горстки солдат. Скорострельные пушки БМП ударили одновременно, смешивая с песком и камнями несколько сотен воинов исламской освободительной армии. Лейтенант Кожевин, чумазый от пороховой копоти, земли и дыма, с посеченным камнями лицом, улыбался своему спасителю, и тут же успевал отдавать распоряжения. Его солдатики грузили на броню раненых и убитых, влезали сами, прижимались спинами к холодной родной броне, вскидывали автоматы и с остервенением смотрели на сопки, в любой момент могущие изрыгнуть смертоносный огонь.
     Рота вышла к мосту. Ни оркестров, ни встречающих уже не было. На перилах обвисла пара гирлянд, несколько лопнувших красных воздушных шаров и какие-то запоздалые цветы. На родной стороне дорогу перекрывал новый полосатый шлагбаум, придвинутые к самому краю бетонные блоки, составленные стеной, из амбразур которой в сторону роты Яровеева злобно повели свои хоботы крупнокалиберные пулеметы.
     — Хорош прием, — проговорил лейтенант Кожевин, стянул с головы каску, спрыгнул с брони, и, повесив автомат поперек груди и сложив на него руки, пошел в сторону сторожевого поста.
     Потом старший лейтенант Яровеев и лейтенант Кожевин стояли в кабинете начальника особого отдела армии, толстого ядреного полковника, и слушали какую-то чушь про братский дружественный афганский народ, новую политическую линию центрального комитета партии и нарушение выполнения приказа о мирной эвакуации армии с территории Афганистана.
     Когда их полковник выгнал, пообещав устроить взыскание по самой строгой форме, лейтенант Кожевин сказал, что у него есть неприкосновенный запас.
     — Во, — и потом мотострелок произнес длинную непередаваемую тираду, — я же думал, тебе не меньше Красной Звезды дадут, а он тебя под трибунал. Морду вон какую отъел. Старлей, да ты хоть понимаешь, что все пацаны, и я в том числе, и мамки наши, должны тебе в пояс кланяться? Мы же в последний день войны могли на хрен все там полечь, и забрать-то нас оттуда уже некому было. Все домой с…. Когда к мосту подошли, я даже тебе позавидовал. Думаю, везет десантуре, вон какой новенький, чистенький, поди только-только из дома, и бац! Всех спас! Ему орден.
     — Да брось ты разоряться-то. Давай, уже. За Победу!
     — Какая, на хрен, победа? Мало того, что я пятерых тюльпаном по домам повезу. В последний день, понимаешь. В последний день. Так он что тебе сказал? Под трибунал. Это тебя! Под трибунал?
     — Собака лает, ветер носит, — спокойно проговорил Яровеев, выдохнул и вылил спирт в рот.
     Отпуска после войны не получилось. И Сергей еще на год отложил поездку в Харлушино.
     17 августа 1991 года капитан Яровеев написал рапорт, просил предоставить очередной отпуск сроком на две недели с убытием из военного округа. Но вечером все были подняты по тревоге и выброшены с транспортных самолетов на одном из воинских полигонов в Костромской области.
     Двадцатого утром в штабной палатке всем офицерам раздали текст новой присяги.
     — Товарищ полковник, разрешите обратиться?
     — Ну.
     — Капитан Яровеев. Скажите, что происходит?
     — Товарищ капитан, нужно знать политическую обстановку в стране.
     — Виноват, товарищ полковник, вчера и позавчера выполнял поставленную перед ротой задачу, газет не читал, телевизор не смотрел.
     — Ротой давно командуете?
     — Так точно. С осени восемьдесят девятого. С Афгана, товарищ полковник.
     — В общем, хреново в стране, — устало проговорил полковник, — в Москве двоевластие. Кто кого сомнет и снимет, пока не ясно. Дивизия имени Дзержинского поднята по тревоге и стянута в Москву для подавления антисоветского мятежа. Наши коллеги получили приказ президента РСФСР Ельцина выступить и защитить конституцию. Я, товарищи офицеры, призываю вас к благоразумию, и если меня арестуют, плана учений не менять, не поддаваться на провокации. И быть верными воинскому долгу. А теперь слушай мою команду. Объявляется режим ожидания.

     Ждать пришлось долго. В девяносто втором лейтенант Яровеев Сергей Григорьевич, разжалованный за неподчинение офицеру Российских вооруженных сил, вместе со своим взводом принял участие в восстановлении порядка в Приднестровье. В девяносто четвертом капитан Яровеев вошел на территорию республики Ичкерия в одной из колонн.
     29 декабря за бой в Грозном Сергей Григорьевич Яровеев получил досрочно звание майора и стал командиром батальона. Его соседом был комбат майор Олег Войнов, и новый год они встречали у костра, в развороченном городе, среди обгоревших остовов машин, развалин, трупов своих и чужих солдат, под общее проклятие мирных жителей, чеченских и русских женщин. Войнов, обожженный взрывом на площади Минутка, все время поправлял черную вязаную шапочку, которую носил вместо подшлемника, кутался в бушлат и рассказывал, что у него в Челябинске остались жена и сын. И больше всего ему хотелось бы сейчас посмотреть на своего сына.
     — Майор, а у тебя дети есть? — спросил кто-то из офицеров, обращаясь к Яровееву.
     — Нет, не завел еще. Я до той, с которой должен родить Гришу и Вовку, никак не доеду. Все воюю.
     — Во как. Так есть кто?
     Сергей покачал головой.
     — Это давно было. Я пятый день в офицерах ходил. Наверное, замуж давно вышла. Мимолетно все как-то. В общем, у меня дома нет.
     — А сам ты откуда?
     — Трудно сказать. Когда я был совсем маленький, мы жили в каком-то городе. Там у меня мама была. Потом отец приехал на его родину. Под Челябинск, в Баландино.
     Войнов встрепенулся.
     — Да ты что? — и на его лице расцвела широкая улыбка. — У нас там знакомые живут.
     — А у меня никого нет. Мне, кажется, девять лет было, когда отца в милицию забрали, за то, что он не давал церковь рушить, видимо, били его там. На осенних каникулах он меня по своим местам провез и в детский дом сдал. Сам пошел в госпиталь, сказал, что врач железку в два счета вытащит, а сам взял и умер.
     — Родных более никого?
     — Отчего. Были. Но там какая-то история. Отец рассказывал, что прадед мой с моим дедом на Гражданской сошлись, чуть друг друга не поубивали, и еще что-то. В общем, детдом, Суворовское, Рязанское, Афган, ГКЧП, Приднестровье, и — вот.
     На следующий день майора Яровеева вытащили из-под обстрела. В нем было три рваных дыры, но мальчишки из взвода лейтенанта Малыгина и сам лейтенант остались живы. Майор Войнов сопроводил санитарную машину, сколько мог, хотя почти не верил, что вновь обретенный друг теперь выживет.

     21
     9 августа 2008 года, в полдень, из Рокского тоннеля появился «УАЗ», на его правом борту было несколько рваных пробоин. За рулем сидел мужчина в казачьей форме полковника. Он отогнал машину к обочине и заглушил мотор. Следом пошли шестьдесят шестые «Газоны», за рулем которых сидели молодые парни в форме казачьих войск. Кое у кого лобовые стекла были прострелены, тенты порваны. В кузовах машин тряслись женщины и дети, иногда можно было заметить лицо старика.
     К «уазику» подбежал молодой парень.
     — Господин полковник, как там?
     — Пока плохо, — ответил полковник.
     — А нас не пускают. Третий час стоим. Военные вас ждали, сейчас технику погонят.
     — И правильно сделают. Сейчас пушки и пулеметы там важнее.
     — А люди? Там же люди.
     — Соплей не распускай, казаче. Успеешь. Я вас туда поведу, так что ждите.
     Мимо полковника прополз последний «шестьдесят шестой». И тут же дорогу заняли самоходные артиллерийские установки.
     Сергей Григорьевич Яровеев, обошел свою машину, посмотрел на рваные раны.
     — Ничего, Горбунок, залечим, — он потрепал машину по горячему от солнца капоту.
     К вечеру тоннель освободили. Прибежал молоденький лейтенант. Рукава камуфляжа по локоть закатаны, на голове пятнистая косынка, ладони скрывают полуперчатки — рейнджер.
     — Полковник, давай своих, проводи. Через полтора часа наш эвакогоспиталь пойдет.
     Сергей развернул машину, проехал в голову колонны потрепанных армейских «Газонов», пользующихся хорошей репутацией у местного населения. Яровеев открыл дверь, высунулся из кабины и по привычке, оставшейся с армии, покрутил рукой в воздухе. Те из парней и молодых мужчин, кто за последние несколько десятилетий побывали в горячих точках, бросились к своим машинам. Молодежь последовала их примеру. Автомобили выплеснули выхлопы в застоявшийся жаркий южный воздух, и вокруг запахло горелым соляром и неперегоревшим бензином.
     Тронулись. Сергей ехал первым. Он в очередной раз ехал на войну. Он не знал, что заставляло его, еле выкарабкавшегося с того света после ранений в первой Чеченской, вновь ехать туда, где рвутся снаряды, где свистят пули.
     Весь девяносто пятый год он пролежал в госпитале — потом говорили, что его как-то искусственно кормили, долго лечили, а он практически не подавал признаков жизни. В девяносто шестом и девяносто седьмом за ним ходили врачи психотравматического центра, недавно созданного при Управлении ликвидации техногенных аварий и природных катастроф. Он учился ходить, говорить, думать, помнить. Фамилию, имя и отчество ему сказали, показали документы о том, что он являлся офицером Российской армии. Но он ничего вспомнить не мог. Не мог вспомнить ни имен тех людей, с кем служил, ни имен тех, с кем воевал. Он не помнил ничего из прошлой жизни, как не помнил того момента, как среди необъятной и глухой тьмы вдруг возник далекий звук. Звук приблизился и превратился в незатейливую песню какой-то маленькой птички, сидящей на подоконнике распахнутого окна, а потом появился свет. И Сергей тогда вдруг увидел лицо женщины. Он отметил, как сначала еле заметно дрогнули её губы, а потом все лицо озарилось счастливой улыбкой.
     Люди в камуфляже и с автоматами наперевес вернули казака к действительности. Он остановил автомобиль, вышел. Капитан выслушал его, потом развернул на капоте карту.
     — Смотри, полковник, вот эту дорогу грузины простреливают на все сто. Им удалось сжечь наш бензовоз, и БТР там перевернули, поэтому с людьми туда не суйся. Есть вот эта, разбитая, горная, но укрытая от прямого обстрела, дорога. Если назад пойдешь ночью, фар не зажигай, пусть впереди кто-то идет пешком.
     — Здорово прут? — спросил Яровеев.
     — Ничего, утихомирим.
     — Дай Бог.
     Колонна тронулась дальше. Дорога была плохой, поэтому машины ползли кое-как. Сам Сергей отметил два узких участка — если сюда попадут снаряды, больше дороги не будет. Колонна успела отойти от последней горловины метров на триста, когда в воздухе запели мины. Били навесом, можно было предполагать наличие корректировщика. Но останавливать колонну и искать врага возможности не было. Яровеев добавил газ. Машину сразу начало швырять на камнях. Кто-то не справился с управлением. «Шестьдесят шестой» юзом заскользил по куску насыпи, а потом с бешеной скоростью помчался вниз, перевернулся и кувырком полетел ко дну ущелья. В его пыльный след ударило сразу несколько снарядов. Тогда Яровеев понял, что корректировка идет по спутниковой связи. Он затормозил. Колонна встала. Несколько мин легло впереди. Они поковыряли скалы, но дороги не разрушили. Машины двинулись вперед. Внизу стали видны многочисленные пожары. Это был город, к которому вел колонну казачий полковник Яровеев.
     Забирали беженцев: детей, раненых и больных — в полночь. Казаки как-то пытались упорядочить действия беженцев, потому что вся эта человеческая масса плакала, ругалась, боялась, бросалась из стороны в сторону, терялась, лезла с вопросами или требованиями и никак не могла решить, кому садиться в машины, а кому остаться в подвалах и подождать следующего каравана.
     — Первыми повезу детей. Пять машин для детей. По одному сопровождающему. Три машины раненых и больных. Остальные для беременных и молодых женщин, — голос у полковника в это время был металлический, не терпящий возражений.
     К нему подошли пять человек ополченцев.
     — Командир подразделения Никола Кокойты.
     — Полковник Яровеев, — Сергей бросил руку к козырьку. — Чем могу?
     — Мы сопроводим вас до тоннеля.
     — Хорошо, поедете в последних машинах.
     Тронулись. Яровеев не зажигал фар, но вел машину уверенно. Они пошли тем самым шоссе, которое простреливалось со стороны противника. Но южная непроглядная ночь хорошо укрыла русских казаков от чужаков. Шли тихо, бампер в бампер. Яровеев не заметил, а скорее почувствовал метнувшихся в сторону от дороги людей.
     — Диверсанты.
     «УАЗ» остановился. Добровольцы выскочили и бросились к обочине. Грохнул выстрел. Молодой осетин беспомощно вскинулся и рухнул на дорогу. Кокойты дал длинную очередь в темноту.
     Полковник подхватил автомат убитого.
     — Ребята, давай! Давай!
     «Газоны» двинулись дальше. К Яровееву и Кокойты подбежали ополченцы. Сергей распорядился занять позиции так, чтобы диверсанты не могли подойти к дороге.
     За спиной у Яровеева проходила последняя машина, когда снизу полыхнул выстрел и реактивный снаряд пошел в сторону автомобиля.
     — Суки! — заорал полковник.
     Он выстрелил несколько раз одиночными выстрелами. Развороченный взрывом «Газон», охваченный пламенем, с обвисшими кусками брезента и телами растерзанных людей покатился в сторону от дороги.
     Сергей прыгнул в «УАЗ», завел его, развернул поперек дороги и съехал на обочину. Теперь машина смотрела на собственную смерть под горой.
     — Лови момент, — крикнул полковник и врубил дальний свет.
     С поляны вскочило пять фигур в черных комбинезонах. Ударили автоматные очереди. Ополченцы били прицельнее. Но второй реактивный снаряд все-таки спел свою зловещую песню.
     Полковника толкнуло в бок, потом бросило на землю. Теплая и липкая кровь потекла по лицу.
     Угасли звуки, и померк свет.

     22
     — Вот он, голубчик, в себя пришел. Счастливец, — проговорила над Яровеевым пожилая женщина. — Сейчас я врача позову.
     Яровеев моргал и смотрел в потолок. Мозг никак не хотел мириться с ярким, ослепительным светом. При свете враги видели, куда идут его машины. Еще всплывал в сознании разбитый «Газон», катящийся в черноту ночи.
     Пришла женщина. Она была во всем белом.
     — Где я? — спросил Сергей.
     Женщина наклонилась над ним. Потом что-то делала с его руками, ногами, глазами, улыбнулась и ушла.
     Нужно было срочно уходить отсюда, но тело не слушалось. Руки и ноги были бессильными. И тогда вдруг навернулись слезы.
     Появился отец. Он потрепал Сергея по голове.
     — Казак не плачет, — отчетливо сказал отец.
     — Папа, папка. Почему ты меня тогда бросил? Почему же ты войну победить не мог? Папка, ты же сильный был.
     — Зато ты победишь, — вновь ответил отец.
     — Я к тебе хочу.
     — Ко мне тебе еще рано. Нас тут и так собралось, не протолкнешься. Ты сначала второго сына роди. Обещал ведь казачонка Вовку родить, а сам отлыниваешь. По войнам прячешься. Нет, брат, ты роди, воспитай, а уж потом…
     — Так мне сначала Гришу родить надо, — сконфузился Сергей.
     — Ну, ты, лейтенант, даешь. Обстановку-то знать надо. Гришка у нас молодец, орел. Ты давай, поправляйся и Вовку заряжай. Еще успеете. И не забывай, у тебя еще дело большое и важное. В Харлушинской церковка есть, хорошо бы нас там поминать, — и отец исчез. Растаял.

     Сергей сидел на стуле. Сидел тихо, неподвижно. Он ничего не слышал и ничего не мог сказать. В его голове были растерзанный грузовик и отец, который сказал о сыне Грише и церковке. Но той реальности, которая была вокруг, он не воспринимал.
     — Марина Владимировна, ваш пациент сейчас физически совершенно здоров. Вы просто кудесница. Помните, когда его привезли, я не верил в то, что этого человека можно собрать заново. Думал, ну поживет недельку, другую, а потом все. В лучшем случае инвалид. У вас руки, милочка вы моя, золотые. Чудесные руки. Я не нахожу никаких отклонений ни в слуховом аппарате, ни в речевом. Это в мозгу. Что-то нужно такое особенное, чтобы заработали нейроны, чтобы началось движение, и будет ваш Сергей Григорьевич мужчина хоть куда, — Анатолий Андреевич Глинкин, психотерапевт и нейрохирург еще той, старой школы, широко улыбнулся.
     В его добрых глазах пожилого и мудрого человека Марина прочитала то благословение, которого не мог дать ей никто.
     Вечером того же дня она повезла Яровеева на реку, к тому месту, где когда-то стояла станица Харлушина.
     Сергей некоторое время оглядывался по сторонам, когда машина остановилась в низине у реки. На высоком холме, в окружении одичавших яблонь, кустов смородины и непролазных зарослях сирени стояла разрушенная церковка. Яровеева как будто ударило током. Он понял, что сейчас он нужен тут. Знаками он попросил у женщины, его сопровождавшей, блокнот и карандаш. Написал, чтобы он хотел иметь, если у него есть деньги.
     На третий день утром Яровеев вошел под гулкий свод церкви. В руках у него была большая совковая лопата. К вечеру сюда должны были подвезти песок, глину, камень, кирпич. Потом должна была приехать эта очаровательная женщина-доктор и привезти палатку и провизию.
     Сергей работал как вол. Каждый день. В жару и дождь. К нему стали приходить откуда-то мужики и по мере сил помогать вести кладку, штукатурить, стеклить рамы.
     В августе, после грозы, Сергей возил под свод храма отсеянный песок. Торопился. На западе, куда скатилось солнце, вновь клубились грозовые облака. Он видел, как вдалеке остановилась машина. Сергей накидал полную тачку песка, подхватил ее и покатил по сходням. Обернулся, не удержал равновесие и сверзился вниз. Упал. Кирпичное крошево впилось в тело. Сильно обнесло голову, до боли. Яровеев зажмурился.
     Открыл глаза и увидел, как молодой парень сорвался с места и побежал в его сторону, на бегу придерживая одной рукой форменную фуражку.
     «Салабон», — подумал Сергей.
     И вдруг понял, что слышит звук ветра, слышит, как жужжит и возится в цветке шмель.
     — Батя! Батя! — кричал парень.
     А следом за ним, в объятиях розового заката шла женщина, которую Сергей очень хорошо знал. Она вернулась из того далека, которое он прожил без неё. Шла, несла охапку полевых цветов, улыбалась. Почему-то Сергей знал, что бежит к нему его сын Гришка, а идет та единственная, с которой он должен еще родить казачонка Вовку, чтобы ниточка жизни ни в какие годины не исчезла, не оборвалась.
     Яровеев поднялся на ноги и тихо проговорил:
     — Вот я и дома.

Апрель 2013 года.


На первую страницу Верх

Copyright © 2014   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru