На первую страницуВниз

Александр Костюнин — председатель совета директоров стратегического предприятия России ОАО «Судостроительный завод «Авангард»
(Петрозаводск, Карелия)
Член экспертного совета по обороне при Совете Федерации РФ.
Член Союза писателей России.

 

АЛЕКСАНДР   КОСТЮНИН

Полёт летучей мыши

 

…Не согрешил ни он, ни родители его,
но это для того,
чтобы на нём явились дела Божии.

 

Святое Благовествование от Иоанна
(гл.9, 3)


     Два раза в своей жизни я видел слёзы и смех одновременно.
     В январскую стужу — луч палящего июльского солнца. Вперемешку. Внахлёст…

     Первый раз это было у нас в Горелово Ленинградской области в сорок первом, когда мужиков провожали на войну. Деревня отмитинговала. Новобранцы помалкивают, и скорей это дело... — начали выпивать. Около церкви площадка, трёхрядка заливается, песни-танцы. На бабьих платках, расстеленных тут же на траве, и огурцы, и помидоры, и стопки, и слёзы.
     Призывали всех крепких, здоровых, работящих. Лучших из лучших.

     Второй раз — в Сибири, после войны.
     Я оказался на вокзале, когда подошёл эшелон с солдатиками: двери открыты настежь; оттуда частушки, гармошка. Выпрыгивали на платформу местные, кто уже приехал. Их встречали воем и надрывным смехом те, кто ждал и дождался.
     Никогда не забуду: пожилой, загорелый служивый. Гимнастёрка аж белая, до того стираная. На спине вещмешок махонький. (Чего там привёз, какие гостинцы?) Встречали его, улыбаясь сквозь слёзы, жена и дочка. Жена не старая ещё, загорелая и морщинистая. Она порывисто кинулась на грудь мужу-герою. А девчушка, лет четырнадцать-пятнадцать, симпатичная; стоит в сторонке в светлом платьице, оборку теребит. За четыре года отвыкла от бати, стесняется подойти.
     Отец подивился:
     — Господи, дочка у меня совсем большая выросла!
     Я был близко, украдкой наблюдал за ними со стороны. У самого комок в горле…

     Люди уходили защищать свою родину с оружием в руках, на смерть. И только те, кому повезло, счастливые, возвращались домой, на эту самую родину с войны.
     А где же Родина моя?..

* * *

     Я родился в русской деревне под Ленинградом, хотя по национальности финн. Из тридцати пяти дворов пять подряд — все Полукайнены.
     Однажды соседская баба Лиза вспомнила что-то и как рассмеётся… У самой зубы мелкие-мелкие, когда щерится, дёсны видно.
     — Я ведь с твоим дедкой на танцы ходила.
     Мне так интересно: я ни деда, ни бабку не застал, а она с ним на танцы...
     — Твой дедка был жмо-о-от — жадный, скупой-скупой. Выпить любил. Как-то раз решил доказать, что он щедрый и богатый. В чайной при всех трёхрублёвую бумажку скрутил и закурил. (Три рубля были деньги больши-ие.) Все только обсмеяли и осудили его. Жмот, так жмот и есть. Чего добился? Потом, небось, месяц говно ел и экономил на всём.
     Сказанное не развеселило меня. Не только деда, русские недолюбливали нас всех и метили, как дёгтем на воротах, презрительным «чухня». Вокруг иная вера, чужие порядки, обычаи, мысли. Граница прошла по деревне.
     Мать втайне поведала, что родина есть и у нас, украдкой показывая в сторону заходящего солнца:
     — Никогда не станем мы здесь своими…

     В семье из детей я был старшим. Кроме меня три младших сестрёнки.
     Приспело нам картошку сажать. Я проборонил огород. Пошёл за окучником, окучника не оказалось. Запряг соху, а соха и окучник — две большие разницы. Навыка у меня нет. Хотя лошадь такая хорошая, лёгкая, небольшая, аккуратная. Послушная кобыла, деревенская, знает, как идти. Сосед, дядя Лексей, мне советует:
     — Ну, Паленька, вот на то дерево правь. Ориентируйся на осину.
     Большая осина росла на меже, где кончался огород. Толстая, высокая. Потом её спилили.

     Отец у нас тогда крепко болел раком. Помню его с болезненной гримасой на лице, с неряшливой рыжей бородой. Тихонько, словно тень, он появился на улице: прутик в руках, в полушубке. (Хотя и жара, в полушубке!) Постоял на крыльце, посмотрел жалостно на меня и — назад, в дом.
     Мать под уздцы ведёт лошадь краем борозды, а упрямая соха то туда, то сюда залазит. И мы давай кривить. Мамка плачет. Огород не особо широкий, но длинненький: от бани до осины. И вот я криво-криво, а всё же пробороздил. У меня вся рубашка мокрая от пота. С носу, со лба падают тяжёлые солёные капли. Не получается толком, чертыхаюсь. Дошли до края, пусть теперь лошадь отдохнёт. Бросил ей сена, рубашку скинул, посидел на меже и пошёл подправлять по хорошей борозде обратно, уже без матери. Лошадь сама идёт. Подпоследок, где я кривил, исправил. Зову:
     — Мама, иди, посмотри.
     Она пришла:
     — Ой, Господи! Слава тебе! Всё в порядке, сади картошку.

     Отец в то лето и умер. Мне не было ещё полных четырнадцати лет. Досталось с малолетства поработать: и за катком ходил босиком, и боронил, а потом и пахал, и косил на конной косилке. Следующей весной у меня появилась своя, прикреплённая колхозом пара лошадей. Такое решение вынесло правление, поскольку считали, что теперь без отца в семье хозяин я.

     В сорок первом году двадцать второго июня мне в аккурат исполнялось семнадцать лет. За день до этого, в субботу, в соседней деревне Ольховка, танцы. Там и ночевать остался.
     Недалёко после Троицы, специально ко дню рождения, мамка справила мне первый в жизни костюм, такой тёмно-серый, как шинель. Тогда и денег лишнего не было, и купить не было товару. С мануфактурой туго, в сельпо выстаивали очереди по ночам.
     Иду из гостей обратно в воскресенье, на улице жарища, а я всё одно напялил его. Ведь всем надо показать такую обнову. Шагаю, отдуваюсь от духоты.
     Глядь, от сельсовета летит верхом на гнедом жеребце наш ветврач и ещё издалека во весь дух как закричит:
     — Война!
     Прямо у колодца устроили митинг. Бьют в пожарный колокол, люди подходят встревоженные, перетаптываются с ноги на ногу, присаживаются на траву. Германия напала на Советский Союз. Как сейчас помню, сидят все вкруговую, а дядя Лексей:
     — Ну, мы их шапками закидаем!
     Хорошо хоть, мне не было восемнадцати. Ни я, ни моя шапка не понадобились. А записываться добровольцем не манило.

     Как разверзлась война, не одних мужиков забрали в армию, лошадей тоже всех зачислили, а колхозный скот угнали в Ленинград. Двух коров, какие оставши, мы укрыли в «берлоге»: за болотом два оврага рядом, ольхой заросшие. Такое ладное песчаное место. Туда телеги угнали и шмотки попрятали. У каждой семьи вырыто по землянке: погреб, два на два и глубиной два; на дне соломой выстлано. Ночью там не жарко, не холодно. На случай прятаться от немцев или от русских — от войны. Спереду стреляют, сзаду стреляют, а мы в серёдке.
     Немцы палили здорово. Однажды ночью обстрел был большо-о-ой. Над нашей деревней только и разрывалось: «Р-р-р-р, р-р-р-р», но ничего не загорелось.
     Дядька Лексей, великий стратег, всем поясняет:
     — Это шрапнелью.
     А мы-то что в том понимаем?
     С рассветом повисла тишина. Красные отступили, а двадцать первого августа к нам пришли немцы…

     Рано утром мать истопила дома русскую печку, лепёшек напекла. Я сметаной помакал, вкусно поел и пошёл к «берлоге» корову кормить. Со мной соседский парнишка увязался, Шурка. Он на четыре года моложе меня и везде хвостиком за мной шустрил. Идём с ним вдоль болота. Закрайком леса морошка, да вся налитая, красно-жёлтая. За ягодой этой и потянулись мы от тропинки, сорвали несколько. Ползаем на коленках по мху, урчим довольно. Слад-ка-я… Один глаз зажмуришь, сквозь ягоду на солнце глянешь: аж переливается вся. Чудно! Опять ягоду сорвал, голову к солнцу запрокинул. Кто-то свет застил…
     Мамочки… надо мной стоит немец в чёрном — и нам:
     — Ком, ком.
     Автоматом показывает, куда идти. Болото-то узкое, а на том берегу у них уж окопы нарыты, солдаты в касках. Дальше под деревом пленные, человек шесть-семь сидят, и нас с ходу к ним. Немчура рыкает по-своему. Один из арестованных понимал по-немецки, шепчет: «Пацаны, не бойтесь. Они вас хотят домой отпустить».
     Мы только успели обрадоваться, как вдруг, на наше несчастье, подкатил мотоцикл. В коляске офицер. И зло:
     — Нет, их не отпускать. Партизанэн!
     Партизаны… На кой нам это нужно?
     Так мы с Шуркой попали в плен.
     Нас повезли на машине дальше, и дальше, и дальше, и дальше…

     Где-то в сентябре, числа не помню, отправили на поезде в город Вильнюс, в Литве. Городская тюрьма раньше была обнесена стеной, к тому прибавкой ещё забор нарастили и возвели три больших-больших барака. Двери железные. Вокруг колючая проволока. Там устроили лагерь для военнопленных. Вот.
     Нас поместили в ближнем бараке, как с ворот заходить, первый полог. Дальше, за оградой, комендатура, где живут охранники да начальство. После обеда идут сытые мимо колючки в свою казарму, а заключённые сквозь проволоку котелки тянут, и они остатки сливают. У нас с Шуркой ни котелков, ничего. Нашли потом какие-то баночки. Немцы видят, что пацаны, так нам вроде как и больше плеснут. А один пожалел даже: «У-уу, сталинские сыночки, вы и тут нам под ногам».
     Дни потянулись унылые, холодные, голодные, похожие один на другой. Надежда на освобождение потихоньку оставляла и меня, и Шурку. Лежим как-то с ним на верхних нарах, живот к спине прилипает. Вдруг забегает мужик и нам возбуждённо:
     — Эй, пацаны, большое начальство ходит. Пишите заявление, чтоб вас домой отпустили.
     Мы сразу соскочили. У однова нашёлся огрызок химического карандаша, у другова бумажкой разжились, хоть мятой, но чистой. Мы словами-то сказали, как попали в плен, ну, и нам подправили на письме слегка. Я написал заявление отдельно, Шурка — отдельно, что «если не можете отпустить домой, мы близко от фронта, фронт-то под Ленинградом, так хоть просим очень улучшить положение наше, как мы не военные».
     Стоим у колючки с прошениями наготове. Идут кавалькадой… Группа с большим генералом, рядом охрана, сопровождающие. Главный подходит, открывает папку: я туда через проволоку свою бумажку пихаю, Шурка — свою. И они зашагали дальше.
     Через неделю после того заявляется молодой лейтенант, немец; с ним русский переводчик из пленных. (Ну, он-то жил сы-ытно.)
     — Где тут эти салаги?
     — Вот они.
     Нас из строя выпихнули вперёд. И лейтенант от имени начальства объявляет:
     — Ваши заявления проверили. Сейчас вас домой отпустить не можем, потому что ваша деревня на самой передовой. Мы улучшаем вам положение, даём работу на кухне.
     
     Ну, и стали мы жить, как говорится, хорошо, сытно.
     Вечером повара нашинкуют себе капусты с кониной — и в духовку. Она там часа два-три потомится, потом сидим и с таким аппетитом уплетаем. Уж повара-то голодные не останутся!
     Главный кашевар — украинец, краснолицый дядька Степан, гладит Шурку по голове:
     — Ой, як мой сынко.
     Ну, и раз так, Шурку работать ничего не заставлял, а меня, как постарше, поставил истопником. Мы за печкой себе нары сделали, там узко было, но Шурка с одной стороны, я с другой — проход в серёдке.
     
     Мы того человека, который нас надоумил бумагу писать, отблагодарили хорошо-о-о. Ведь он нам жизнь спас.
     А вокруг мёрли как мухи: по двести, по триста человек в день. Богу молятся. С голоду рукой не могут толком шевельнуть, а туда же — креститься.
     Ты крестись, хоть закрестись… Самому нужно ловчее быть. Вот!
     Сами виноваты.
     Кто вёл себя примерно, слушался, к тем и немцы относились хорошо. А кто своевольничал — расстреливали. Как иначе? Сказывают, двое принялись потихоньку ломать ночью пол. Дураки какие-то… Везде этих недисциплинированных хватает. Что всё дозволено, думали? Может, партейные или х… их знает, кто оне… Нас выстроили всех, чтобы видели, чтоб другим неповадно было. Сперва из автоматов, а потом ещё офицер с пистолета разик шмальнул.

     Каждый день я топил печки для варки. Повар главный меня учил:
     — Ты жми-жми-жми, топи-топи-топи, а как закипит в котле, сразу же шлангом туши огонь, чтоб через не шло. Дрова выкидывать не надо, пусть тихонько шают. Варево дойдёт.
     Я так и действовал. Получалось хорошо, поскольку сам из деревни, привыкши к работе с малолетства. Он хвалил меня си-ильно. Один раз заключённым даже нагоняй устроил:
     — Вон Павлуха, моложе вас, куда пацан, а топит, во! Не как вы: картёжники, лодыри, шатай-валяй.
     Однажды он рассказал нам занятную поучи-и-тельную байку:
     — Построил немецкий комендант жителей освобождённой украинской деревни и объявляет: «Кто будэт хоросо работать, тот будет кушать млеко и яйки. Кто будет плёхо работать, тот будет кушать са… са… са…» Кто-то из местных подсказывает: «Сало!» — «Найн сало!!! Тот будет кушать салюпа».
     А я чего… я старался.

     Наверное, если бы наш лагерь не стал пересыльным, умиранье не прекратилось бы. А тут всех принялись лучше кормить, баланду давать, когда из ржаной, когда из какой муки. Наливали по полному котелку.
     Из нашего лагеря взялись людей, которые покрепче, отправлять на работу в Германию. И когда их построят перед отправкой, мы, пацаны, ходим, проверяем вещи. (Нам ловчее, мы лёгкие на ногу.) Ежели спрятаны миски, отбираем. Затем миски в мешок, мешок на кухню. Которые не отдавали, тех охранники били палкой, чтобы не присваивали себе чужое имущество.
     И, видимо, пока я пожитки обшаривал, подхватил заразу. Заболел сыпным тифом. Попал в госпиталь. Двое суток или больше валялся без памяти. Не сразу оклемался, на поправку пошёл. И уже кумекаю: как мне обратно на кухню попасть. На моё счастье, одёжа у меня была боле-мене подходящая: пиджачок справный, фуражка. Портные из военнопленных мне за хлеб сшили. (Сытый голодного «имеет», как хочет.) Одёжой я выделялся. И когда нас по четыре человека в колонне привели в лагерь, где двор-то общий, стали отсчитывать и распределять по баракам, у меня справились:
     — Откуда ты? Из какого барака?
     Я не растерялся:
     — С кухни.
     — А-а, ну иди на кухню.
     Прихожу, моё место занято, у повара теперь другой работяга. Но Шурка, как увидел меня, радостно:
     — О-о, Паля пришёл! Мы с ним…
     Хохол тогда:
     — Знаешь что, мы тебя на склад определим. Будешь повидло по мискам раскладывать.
     На складе уже был Ваня Саратский. Зану-у-удистый… Засратский! Дурак, он из детдома бежал к военным, был «сыном полка», потом вместе с частью — в плен. И я, значит, стал у него в помощниках ходить. Сам моложе меня на два года, а го-нору-у… Покрикивает надо мной. Ну, и мы с ним как начнём баловаться, я его, ё… мать, как заверну-заверну, аж пищит. Бить-то я не имею права, боюся, что меня начальство выгонит, а помучил всласть. Отвёл душеньку.
     Наша работа была несложная: в какой барак, сколько человек… только отмечай в журнал, на каждой миске — бирочка. Мы писали, сколько повидла кому, старались не перепутать, как же. А меня, как маленько закумекал по-немецки, назначили старшим.
     Теперь мой черёд приспел Ваней командовать. Я его не бил, я строго по закону:
     — Вот будешь мыть всё один.

     Повидлы ели, сколько хотели, но не лишку. Да и много ли ты съешь повидлы?
     В бочке двести килограмм, и по документам надо отпустить товару на двести килограмм, а немец наставляет:
     — Если будешь вешать грамм в грамм, тебе не хватит. Подпоследок откуда, из воздуху станешь брать? Надо чуть-чуть недовешивать. Вот истина.
     Недаром притча есть: выстроили сто человек, один взял горсть муки, передаёт другому, третьему, тот — четвёртому, и уже через десять-пятнадцать человек мука исчезает. Куда? Прилипает к рукам. Так и повидло. Так что германец был не дурак. (Везло мне на добрых людей!) Мы весы после этого чуть-чуть... наладили. Вот это «чуть-чуть» и помогало. В итоге были до того наблатыкавшись на взвешивании, что нам оставалась целая миска этой повидлы. Что почище, соскабливали себе, а поскрёбыши — пленным.

     Зиму выдюжили. К весне дело. В конце марта день сделался длиннее. Потеплело. И тут опять вызывают в комендатуру. Думаю, что стряслось?
     Оказывается, стали собирать пленных финской национальности для отправки в Финляндию, чтобы против Советского Союза воевать.
     Сидят там военные за столом и мне в лоб:
     — Чем докажешь, что финн?
     Я так спроста:
     — И не собираюсь доказывать, мне нечего доказывать. Я в русской деревне родившись и выросшись, вот у нас тридцать пять дворов деревня: тридцать — русские, а пять дворов финнов. Вот и мы.
     В ответ:
     — Гыр-гыр-гыр-гыр-гыр.
     Переводчик пояснил:
     — Будем тебя отправлять.
     Закончилась поварская служба. Меня и ещё четверых перевели в отдельный барак. В том же бараке поселили военный комсостав, у всех красные шпалы, ромбы, у кого какое звание. Ну, им, видимо, получше давали баланду. Немцы им подкидывали, как офицерам, так они по помойкам не лазили, умывались — пограмотнее были люди.
     Каждый обитатель барака имел отличительную наклейку. У меня жёлтый кружок сохранился ещё с кухни. И я имел право ходить туда-сюда и там кушал… В общем, голоду не видал. К тому же нам на пять человек приносили баланды, как на двадцать. Знали: свой напарник кашеварит. За счёт меня и мужики оживели.

     В апреле месяце сорок второго года сопровождающий без автомата, с одним пистолетом, посадил нас в пассажирский вагон. Мы попали в город Каунас. Там лагерь большо-о-ой. Некоторые на месте пристраивались в немецкие зондер-команды. Мне тоже предлагали. Паёк сулили добрый. Но я ни за кого воевать не хотел.
     Там двоюродного брата встретил. Андрей Эрти — моей тётки, отца сестры родной, сын. Он с той же деревни, откуда моя мама пришла в Горелово замуж.
     У меня и одёжа была, и сапоги справные, и сам я справный, а там баланда обыкновенная, паёк… А паёк — скотское дело. Пошёл я на кухню, отыскал старшего повара, обращаюсь по-свойски:
     — Слушай, я в Вильнюсе на кухне работал, устрой меня, ведь привыкши к кухне. Вот у меня часы, бери. Больше мне нечего дать.
     Он на меня посмотрел снизу доверху спокойно, подумал:
     — Часы убери. Часы мне твои без надобности, у меня свои есть. А работать тебя взять к себе не могу: у меня комплект полный, не имею права, у немцев дисциплина. Слушай внимательно: иди прямо к проходной, там будка. В ней человек выдаёт повидлу. Иди ему помогать, скажи, я послал.
     Бреду по дворику, гляжу: рыжий ефрейтор с собакой прямо голым штыком, без кобуры, подталкивает моих приятелей в спину. Собака рвётся кусать, овчарка как-никак…
     Я, проходя мимо рыжего, вытянулся по струнке и бойко подкозырнул. Ни он, ни офицеры на меня даже внимания не обратили. Ладно одетый, иду смело, значит, так надо, а у самого мандраже.
     Постучал в окно будки.
     — Чего нужно?
     — Меня главный повар послал к тебе в помощь, давай инструмент.
     — Ага, заходи.
     Ну, я в дверь — нырк. У самого по спине холодный пот: «Неужели и тут мимо смерти проскочил?»
     — Вот тебе голик, вот фартук. Там бочки. Их выскабливай и чистые — в сторону. А это за работу, — вручает мне миску повидлы.
     Ложка-то у меня в голенище наготове завсегда.
     И я, как голик в руки получил, фартук надел — стал при форме, уже никто не тронет…
     Недалеко за забором помойка, но у проходной и вокруг на вышках охранники. Когда нужно ведро полное выносить, я им ласково:
     — Камрад, нужно высыпать.
     Эсэсовец сначала со мной выходил, а потом я уж один, без него. Тому, что на вышке, ведро покажу:
     — Камрад…
     — Schneller! Schneller!..
     Высыплю и обратно. За два дня управился. Стоят бочки чистенькие в три ряда — любо-дорого посмотреть.
     Ну, и каждый день я приносил целую миску повидлы своим приятелям — всё помощь. Да окурков насобираю полный карман. Они их пересортируют, себе лучшие оставят, остальные — в обмен пустят, готовые крутки делали.

     В июне нас из Каунаса перебрасывают в Кёнигсберг. И ну давай на работу гонять: то окопы рыть, то глубокие траншеи под фундамент. Мы их называли «могилы». Чувствую, слабею. Первое-то время я из этой могилы выкидывал тело на руках, а потом и по лесенке подниматься не замог. Вот.
     В одно прекрасное утро нас построили, смотрю, стоит группа, человек восемь. И рядом два немца про меж себя бубнят, мол, одного не хватает, некомплект.
     А я вроде баловства из строя-то выскочил:
     — Возьмите меня.
     — О! Так хорошо по-немецки «шпрэхаешь». Ты и будешь теперь бригадиром.
     Ну, я и пошёл.
     Недалёко от лагеря они тоже рыли землю под какое-то строение, но эти молодые немецкие парни, года на три-четыре постарше меня, не хотели работу закончить быстро и попасть на фронт. Командуют: «Не торопитесь».
     Мы да-вай исполнять…
     Они в карты играют, а мы сидим — загораем. Немцы по очереди кругом озираются: нет ли начальства, не идёт ли машина. Как заметят, сразу:
     — Kamerad, arbeiten!
     Начинаем работать, суетиться.
     Ещё пилу брали с собой. Напилим дров, наколем каждому по пачке — и в лагерь к захваченным европейцам: бельгийцам, французам — дрова на еду менять. Им Красный Крест помогал, а советским — никто. В Красной армии ведь «военнопленных не было».
     Эти дрова нас хорошо подкормили.

     В Финляндию нас отправили в июле. Целый пароход, две тысячи или больше.
     В дорогу дали сухой паёк на три дня, да разве вытерпишь три-то дня?.. Мы за день всё умяли. А Петька, из наших же, из Торовцева, ой, крепкий духом или жмот, обязательно оставит на утро кусок хлеба и терпит. В лагере на нарах он через человека от меня спал. Я, бывало, тоже оставлю кусок, лежу, лежу, не могу заснуть: вытащу из заначки, съем — потом засну. Мне терпежа не хватало, организм требовал.
     В Турку, как пригнали, сразу пожрать принесли. Мы такие, рады, Петьку поддразниваем: «Ну что, берёг?!»
     Доставили нас в лагерь, помыли, одели. Всем и ботинки дали, и одёжу, старую, но чистую, без дыр. Поп молитвы принялся петь: наши подпевали, я-то не умел, слов не знал. Потом от Америки помощь была: посылки «нашим братьям из России». Выдавали один пакет на троих. Каждый свёрток загодя был вскрыт: какое-то «ко-офе» снято. Его охранники забирали себе, остальное — нам.
     Вокруг, надо не надо, все по-фински чешут. Я-то с русской деревни, у меня не особо разговор, а наши как залопотали:
     — О, суомалайнен! Свои!
     В ответ пренебрежительно:
     — Рющщю…

     Ночами я ел припасённые американские сухари, ворочался на жёстких нарах и думал, думал, думал…
     Другой мне виделась встреча с родиной. Для русских мы — «чухонцы», для финнов, оказывается, «рющщю»... Нигде с рождения я не был «своим». Таких называют «гражданин Мира», но себя ведь не обманешь. Когда ни один из берегов не стал родным, чувствуешь себя дерьмом в проруби…

     Как кончился карантин, отправили нас на земельные работы. Пешком пригнали в поместье к хозяину, барону. Самого я видел только однажды: высокий, худой как щепка, гладко побритый. Костюм у него — ни помятины. Мы посмотрели: ну, ё… мать, — господин!
     Морда-то финская.

     А всем хозяйством командовал управляющий; очки у него толстые-толстые и на животе связка ключей. Каждое утро он распределял, как в колхозе: кого — куда, просеивать или мешки набирать, ну, в общем, дело известное.
     Поселили нас в большом двухэтажном доме. С одной стороны жил бригадир с семьёй, а с другой — мы. Хлеб пекла финка. Я показал ей свою фотографию, какой до войны был, она, девка не семнадцатилетняя, удивилась:
     — Ой, непохоже, какой ты на деле, лицом чёрный, худой.
     А прошёл месяц, подходит сама: «Ты стал похож на свою фотографию».
     Всё оттого, что теперь литр молока нам давали. И мы уже не только свои ноги передвигали, но и работали ударно.
     Скашивали косилкой овёс, колосья сушили на кольях, потом возили в большие сараи на лошадях. А зимой, по первому снегу, молотилку подгоняли и обмолачивали тут же. Молотилку электричество крутило. Барабан круглый и ножи. Солома идёт, измельчается и называется «силппу». Её слегка увлажнишь, комбикорм добавишь — и коровы ели, и лошади за милую душу. Закончим работу — ключ управляющему.
     Там было очень вольготно.
     Когда зима стала, нас — дрова заготавливать. Два кубометра надо было напилить. Мы трудились вдвоём с Эйно. Он эстонец, это почти как ингерманландец, только эстонец: чистокровный, здоровый, но медлительный. Мы с ним всегда позже всех. Тем, которые поодиночке, легче — лучковой пилой, а вдвоём поперечной… Ну никак!
     Сейчас вдвоём я бы не подписался.

     Летом приезжает к нам делегация в армию вербовать. Три человека. Один русский, в форме финского лейтенанта, всех допрашивает. Подошла и моя очередь.
     — Хочешь ли ты пойти воевать с нами против большевиков?
     Воевать мне по-прежнему не хотелось, но прямо не откажешься:
     — Я в руках ни ружья, ни винтовки не держал… я не солдат, в армии не был. Пусть меня хоть от плена освободят, от этой заразы. Потом призовут, и я пойду, как уже гражданин.
     Слыхал я, что так по ихней конституции нельзя. Мне в ответ:
     — Ладно, ступай.
     Потом объявляют:
     — Кто с нами, становитесь сюда, пленные туда.
     Нас осталось в плену четыре человека, а шестеро строем ушли с офицером.

     В лагере я на общих работах. Питанье плохое. Единственное, что лучше против других: нам две сигаретки в сутки давали. Куришь — не куришь, получай. Так этим и спасся. Другие ведь на закрутку последнюю краюху хлеба выменивали. Я у одного интересуюсь:
     — Ты что, единственный маленький кусочек и тот хочешь сменять?
     — Всё равно мне не выжить, хоть перед смертью покурю.
     Через три дня он помер.

     …В августе сорок четвёртого, туманным утром весь лагерь построили.
     Стоим, переминаемся в «кандалах» — ботинки такие с деревянными подошвами. От них стукоток идёт на каждом шагу. Как сносится кожаная подмётка, ставили деревянную. Откуда-то заготовки привозили мешками и гвоздиками прибивали.
     С Советским Союзом Финляндия заключила мир. Для нас война закончилась. Некоторые тут же с грохотом отплясывали в этих «кандалах».
     Завтра здесь будут русские солдаты.

     Русские пришли.
     Автоматчики загнали нас в вагоны, паровоз утянул до Выборга, пересадили в советский товарняк и покатили…
     В вагоне своя буржуйка и параша. Двое умельцев взялись (за одну папироску с каждого) в том месте, где эта параша, сделать культурно дырку. Мы туда оправлялися, была чистота и порядок. Печку топили. Мужики знают, как чего. Днём нас в тупик куда-нибудь загонят, и мы, бывало, чуть ли не целый день стоим. Охранника просим: «Откройте двери, дров-то надо». Охранники вагоны открывали, выпускали два-три человека, больше не разрешалось. Собирали старые шпалы, костылём раскалывали их. Вот этим дровам и грелись.
     А ночью только стук-стук-стук, стук-стук, без остановки нас гнали: куда, чего, никто не знал. Едем к Ленинграду… Уже близко. Нет. Объезжаем город стороной, задворками. Везут дальше. Прямо на Москву… Неужели… Нет, опять мимо. Вечерком. К ночи дальше.
     И покатили, и покатили…

     И докатили аж до Сибири.
     За всю дорогу кормили два раза в столовой. В Свердловске водили один вагон за другим, по очереди. Мы по-военному быстро съедали.
     — Встать!
     За нами сразу же убирали и загоняли следующую партию. А так давали сухой паёк, известно — небольшой, но почти все живы остались.
     В вагоне маленькое оконце, тычут пальцем:
     — Вон шахтёр…
     Я никогда не видел прежде, какой такой «шахтёр»? Голову высунул, гляжу: чёрный, как это… Зубы белые и глаза. А тут довелось самому шахтёром стать.

     Пятого ноября сорок четвёртого года мы добрались до города Ленинск-Кузнецк Кемеровской области. Загнали наш эшелон на шахту Емельян-Ярославскую.
     Снегу было чуть-чуть напорошено, а морозик уже добирался до костей. Всех построили, ещё и кричат:
     — Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем.
     — А прыжок кверху тоже побег?
     На этой шахте, на Славке, меня определили на участок номер два, «подготовительный». А «подготовительные» — это проходчики. Они должны подготавливать лавы.
     Выдали мне новую робу, чуни, шапку. И коробки получил, и кайло. Лопата досталась хоть и старая, но шахтёрская, настоящая. Такие горы угля и пустой породы в вагонетки перекидал… Схема простая: бери больше, кидай дальше, пока летит — отдыхай. Сила нашлась, всё же из Финляндии не доходягой прибыл. Ну, так я и вкалывал, справлялся хорошо.
     Да и кормить здесь стали лучше. Отвешивали американского сала по пятьдесят грамм. На дворе в киоске по талону ещё пятьдесят грамм можно было получить. Я эти пятьдесят грамм без хлеба, без ничего… Только соль отскребу ногтём или об доску постучу и съедал. Почему-то пить после не хотелось. Два куска: один съем сразу, а второй попридержу, чтоб до лагеря дойти.
     Восьмого мая приходит ко мне, из наших же, шустрый парень:
     — Иди, тебя начальство вызывает.
     Прихожу, майор сообщает:
     — Ты теперь расконвоированный. Вот адреса на жильё, если у тебя нет знакомых. А коли хочешь в общежитие, надо отправляться в промстройконтору и там работать.
     Порядок был: кто берёт квартиранта, тому давали тонну угля. Ну, обычно брали на квартиру, чтоб вместе с хозяйкой спать. Решил: одному будет лучше.
     Дал он мне направление:
     — Найдёшь контору?
     — Ну, ещё бы: город-то небольшой.
     Я пришёл в общежитие, комендант указала мне спальное место. Пустая комната, пустая тумбочка, койка заправлена. Я присел на койку... Толком не могу в себя прийти: «Неужели свободный!» Встал и пошёл в лагерь за пожитками, на последнюю ночь.
     Утром приходит смена, все лезут обниматься, целоваться, лизаться. (Я-то этого не люблю.)
     — Братцы! Мир! Победа! Германия капитулировала.
     Откуда-то флаги нашлися.

     Слоняюсь, у самого нет ни радости, ни горя. Победили?! Мне-то что с того. Ни врагов у меня, ни друзей. Все ликуют, а тут сделалось так пусто, одиноко на душе. Нет праздника.

     В лагере я позавтракал, взял свои вещи. Вещей-то: котелок да ложка — лишнего ничего. Пошёл в контору. Получил аванс. (Первый раз деньги держал в руках.)
     И запала мне думка: уезжать нужно отсюда, из Сибири. Как там мать, сеструхи? Тут даже лесу близко нет. А мне охота, чтобы лес был рядом. И осенью один знакомец, из тех, кто раньше освободился, прислал мне вызов. Настоящий, с печатью, с подписью: «в лесную бумажную промышленность на постоянное место жительства».
     Я к начальнику:
     — Мне пришёл вызов в Карелию.
     Он прочитал:
     — Подумаешь, вшивая лесная-бумажная. У нас угольная промышленность, поглавней вашей бумажной. Хочешь — поезжай, ты теперь свободный.
     Где я жил, до вокзала — два шага. Но я отправился за четыре километра на Разъезд. (Боялся, вдруг передумают.) Всех вещей: мешок с двумя картошинами по углам (под лямки), туда котелок, ложку, а валенки на ноги надел.

     В поезде еду ночью, и снится сон:
     Чёрный каменный свод. Влажные стены. Совсем нет света. И я, словно летучая мышь, летаю бесшумно по тёмным коридорам, по лабиринтам. Летаю быстро, ловко. А сам при этом хорошо знаю, что есть где-то Свет, и на том Свете парят птицы с большими крыльями. Живут они попарно в любви и согласии. Каждый год сбиваются в стаи и возвращаются после вынужденной разлуки на свою родину. Вьют там уютные гнезда, выводят птенцов. Случается опасность — бросаются грудью на защиту своего выводка и бьются без страха насмерть.
     Я не понимаю, что такое родина, но знаю, что там ласково и тепло. Я никогда прежде не видел этих птиц, но верю: они существуют.
     Летаю по всем уголкам чёрного подземелья, ищу свою родину и не нахожу.
     Везде неприветливо, темно, холодно, сыро, пусто.

     Проснулся в тревоге…

     Еду в родную деревню, а такого чувства, что возвращаюсь домой, — нет. Хочу увидеть мать, сестрёнок; но, кажется, встретил бы их сейчас в поезде, и уж никуда боле не нужно ехать. На любом полустанке сошли бы вместе, в любой стороне, вот будто бы и дома…
     Ни одна страна, ни один уголок не стал родным. Ни единого клочка земли не полюбил настолько, чтобы себя положить за него. И никто, ни при каких обстоятельствах, не сделался мне врагом настолько, чтобы я смог его жизни лишить. Не научился любить и ненавидеть.
     Может, поэтому и я ни для кого не стал «своим»…

     От Ленинграда добирался на попутных машинах, в кузове. Последние километры — пешком. По осенней грязи.
     Деревня Горелово. У околицы повстречались подростки. Здороваюсь.
     — Ребят, скажите, жива ли Мария Полукайнен?
     — Это которая не по-русски молилась?
     — Да-да…
     — У них ещё три девчонки росли… Померли они с голодухи все.
     Совсем малая девчушка, зябко переступая босыми ножонками на стылой земле, широко раскрыв бусины своих карих глаз, с надеждой в голосе спросила:
     — Дяденька, вы солдат?..

     Отвёл глаза и не нашёлся ответить. Обречённо, будто перед казнью, развернулся и побрёл обратно, прочь из чужой деревни.
     Иссохла душа. Помертвела…

     Заросший берег деревенского озера…
     Дальше ноги не понесли. Куда? Зачем? С самого детства цеплялся за жизнь, уворачивался, затаивался, гнулся — потому что каждую минуту надо мной висела Смерть. Некогда было сомневаться и мешкать.
     И вот, кажется, вырвался, гладко проскользнул: больше ничего не угрожает. Исчезли оковы, решётки, стены, неволя. Всё. Вообще стал не нужен никому.
     Была возможность — не захотел стать гордой птицей.
     Полёт летучей мыши наткнулся на чёрную бесконечную пустоту.

* * *

     Его тело случайно обнаружили мальчишки. К мостику ламбушки была привязана верёвка. (Вода в ноябре студёная, купаться давно никто не ходил.)
     Всей гурьбой за верёвку потянули и вытащили. На спине у него был заплечный мешок, туго набитый камнями. На самом дне, под чёрными скользкими булыжниками, лежали погнутый котелок и алюминиевая ложка.
 

Ленинградская область, деревня Горелово, 2007 г.

Александр Костюнин. Нытик
Александр Костюнин. Совёнок
Александр Костюнин. Фархад
Александр Костюнин. Двор на Тринадцатом
Александр Костюнин. Афганская ёлка
Александр Костюнин. Баян
Александр Костюнин. Офицер запаса
Александр Костюнин. Танина ламба
Александр Костюнин. Рукавичка
Александр Костюнин. Колежма

На первую страницу Верх

Copyright © 2007   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru