На первую страницуВниз

Александр Волкович


ЧЕРНАЯ БЕРЕЗА


     Эта береза выросла на нашем огороде, можно сказать, на моих глазах. А вероятнее всего, она уже давно пустила здесь корни и, незаметная безучастному взору, желтела среди погодков тонким стволом с серыми отростками робкой кроны, трепетавшей по весне липкими зелеными, а в осенние ненастья — разноцветно-акварельными лоскутками листков. Ствол ее год за годом становился все толще, а корни все глубже вгрызались в подзолистую почву, верша в глубине невидимую кропотливую работу, питавшую дерево. Его, стремительно тянувшееся вверх, окружали, теснили драчливые в борьбе за жизненное пространство ольхи, будто состязались яростью таких же липких, как у березки, зубчатых листов, черной матовостью стволов, покрывавшихся, несмотря на молодость, щербатыми трещинами у комля с зеленоватой плесенью по краям разломов.
     Ольховая плесень пачкала руки почему-то черным, когда приходилось наглую поросль вырубать. Кора же, если ее соком провести по голому телу, оставляла на коже ярко-оранжевые пятна, которые на глазах бурели, коричневели. Когда-то белорусские полешуки красили ольховой корой свои домотканые одежды — об этом можно прочесть в любой умной книжке. Но вот только про нашу березу, что с годами становилась без всякой видимой причины все черней, будто старая ольшина, прочитать в детские годы я нигде не мог.
     С высоты прожитых лет сегодня мне очевидна пустячность и необязательность знаний в том, мальчишеском возрасте, когда эмпирический опыт гораздо ярче, значительней, откровенней книжной мудрости и оскомины жизненного эксперимента. Тогда важнее была сиюминутность: слаще было потрогать, пощупать, вкусить, нежели искать объяснения и выяснять причинно-следственные связи. Все это придет потом — и наскучит горькой редькой. Потому что мудрость не только обогащает, но и сушит ум, делает дряблым тело и робким дух. Мудрость — мачеха поступка, хотя и родная мать благоразумия.
     Почему береза вырастала на огороде черной и что представляет эта разновидность вообще, я узнал спустя много лет после того, как не стало на свете моего отца — Михаила Ильича. Он умер от незаметно точившего его рака в 1976 году — и сколько я себя помню, безуспешно пытался извести черную березу, истощавшую и без того скудную почву огорода в пятнадцать законных соток, отведенных нашей семье на окраине поселка Домачево. Там мы жили, переехав из Бреста. Нынче Домачево носит статус поселка городского типа и широко известно возникшим не так давно на его западной околице, в районе моста через реку Западный Буг, погранично-таможенным переходом на государственной границе Беларуси и Польши.
     О самом поселке, месте моих детских и отроческих лет, я при случае еще расскажу, но черным бельмом на глазу памяти торчит это клятое дерево — береза, иссушавшее не только прилегающую к нему площадь, но и силы моего батьки…
     Отец по-белорусски звучит «бацька». Мы, трое детей (у четвертого из нас, младшенького Сережи, наш Михаил Ильич умер на руках в мое отсутствие), никогда не называли своего родителя «татой» или «тятей», как это принято на Украине и в России, равно как и в некоторых русскоговорящих белорусских семьях. Иногда — «отец», «папа».
     Для меня привычнее было короткое, как рукопожатие, обращение «батя». Пресловутое «батяня-комбат» вошло в моду и обиход значительно позже благодаря замечательной группе «Любэ» с кряжистым на вид Расторгуевым во главе этого подчеркнуто ватажного музыкального коллектива. Песни для них — душевные русские песни пишут композитор Игорь Матвиенко и поэт Александр Шаганов. Однако я уверен, что и моего отца по его офицерской службе (он был командиром отдельного батальона связи) сослуживцы называли, как и песенного комбата, батяней. Мне хочется в это верить — и навряд ли я ошибаюсь…
     Войну 1941 года с фашистской Германией он встретил на западной границе СССР в районе украинского города Шепетовка в должности командира танкового взвода. В полку, где мой отец служил, не было на вооружении ни одного танка — не успели перевооружиться, и я не представляю себе, как смог бы выстоять полк под массированным натиском врага. Зато представляю, как контуженного взрывом снаряда взводного на руках выносили из окружения бойцы, как тащили его на плащ-палатке, брели ночами по пояс в воде вдоль берегов лесных рек. Остатки полка вышли к нашим только под Черниговом. Молодого батяню-командира солдаты не бросили. Его бросила уже после войны в период хрущевской оттепели родная Советская Армия, вынужденная в 60-х годах по велению кукурузного батьки — Хрущева сократиться примерно на один с лишним миллион человек. Как и водится в нашем славном Отечестве, бессрочно увольняли в запас в первую очередь тех офицеров, кому до заслуженной пенсии оставалось год-два, дабы эту самую пенсию отставникам в полном объеме не выплачивать.
     Так Михаил Ильич, 43-летний капитан запаса, и приехал с семьей в поселок Домачево. И не просто приехал, а был направлен горкомом КПСС в качестве замполита строящегося в сосновом бору на окраине поселка костно-туберкулезного санатория. Его-то мой батя сам и строил: работал и каменщиком, и штукатуром, и плотником, пока не возглавил в этом учреждении так называемую политико-воспитательную работу. В то время должности замполитов были обязательны во всех мало-мальски крупных организациях и учреждениях и даже — в костно-туберкулезном санатории. Только вместо солдатской аудитории слушателями оказались хромые, горбатые «бойцы». Последних, как мне казалось, было в санатории подавляющее большинство.
     Я бегал на работу к отцу, всякий раз преодолевая страх и растерянность в душе. Горбуны вообще страдают болезненным самолюбием, и это отталкивает. Из-за врожденных искривлений позвоночника, малого, вследствие горба на спине, роста они неестественно высоко задирают кверху подбородки и от этого кажутся чванливыми и высокомерными. В моих детских глазах они представлялись уродливыми, страшно важными карликами, которые только тем и занимались, что играли в шахматы и вязали красивые шкатулки из разноцветных почтовых открыток, закупаемых ими в поселковом почтовом киоске в неимоверном количестве. Санаторные раскупали все редкие в мои юные годы открыточные новинки. За ними было не угнаться. Зато шкатулки получались замечательные. Стыки поверхностей картонных коробок прошнуровывались шелковыми нитками, а поверх облицовывались слюдяными пластинами или порезанными на квадраты и многоугольники рентгеновскими снимками фрагментов скелетов самих же авторов поделок. Внутри ящички устилались серебряной фольгой из шоколадных оберток. Затейливые крышки обязательно крепились белыми медицинскими резинками и, закрываясь, оглушительно хлопали. Таких шкатулок в нашем доме набралось больше десятка. Почти на каждый праздник больные дарили замполиту свои произведения — отец никогда не отказывался от этих подарков, тем паче, что дарили их его благодарные слушатели. На лекциях по международному положению, чтение которых входило в обязанности замполита санатория, горбуны были самыми активными из присутствующих и донимали докладчика каверзными вопросами. У этих бедных, страдающих от своих природных, отягощенных костным туберкулезом неизлечимых патологий, несчастных людей, было очень много свободного времени, и кроме чтения, игры в шахматы, изготовления подарочных шкатулок и слушания лекций им, по сути, заняться в санатории было нечем. Во время лечебных процедур они капризничали, придирались к медсестрам и санитаркам, в столовой — скандалили, на досуге — писали жалобы и кляузы вышестоящему начальству. Как правило, жалобы попадали к замполиту, проводившему по этому поводу беседы, проверки и разборки.
     Любая боль — это всегда плохо. Боль хроническая — это страшно. Боль, обезображенная физическим уродством, — это ужасно.
     А как жить с болью потаенной? Той, что точит изнутри, исподволь — ноющей непрекращающейся тяжестью, словно это и не физическое болевое ощущение, а присутствие внутри организма инородной субстанции, готовой в любой момент взорваться, сковать мышцы, свести их судорогой, помутнить сознание темным слепым забытьем; и терзает человека, страшит уже не сама боль, но ожидание ее неминуемого прихода. Вот-вот, сейчас, уже… В такие моменты — я это видел и чувствовал — мой отец серел лицом, глаза его западали еще глубже, а взгляд устремлялся куда-то поверх моей головы, вдаль, в никуда. Схватки проходили, черты лица смягчались, округлялись — отец, немного горбясь, ходил между деревьев сада, окружающего наш дом, срывал и грыз зеленые «антоновки», они ему помогали. Под домом жили лесные ежи: по ночам они громко топали, сердито фыркали и бегали под полом наперегонки. Они, наверное, пугали своим фырканьем мышей и сами просыпались от стука падающих зрелых яблок на шиферную крышу старенького деревянного здания, облицованного шалевкой. Отец тоже в минуты обострения болезни не спал. Его мучили боли в желудке. А когда он вернулся после обследования в известной на всю Беларусь онкологической клинике в Боровлянах, то все мы узнали: у отца рак желудка.
     Короткое, злое слово «рак» звучит как приговор, как удар колокола в последний путь небожителя, как шлепок круглой гербовой печати на бессрочном командировочном предписании. Оно — печальный итог. Однако вряд ли кто из нас, детей, сами родители и, в первую голову, отец понимали опасность болезни и трагизм происходящего. Медики-онкологи, всякий раз кромсая мускулистое, покрытое шрамами от былых ранений отцовское тело, копошась в его внутренностях, вырезая, удаляя пораженные очаги, окончательный диагноз выносили обнадеживающий: «Опухоль блокирована», «Злокачественные участки не прогрессируют». Терминами медицинского словоблудия, каракулями мертвой латыни крепилась, сшивалась шагреневая кожа неизбежности. По-другому и быть не могло.
     Наверное, только наш терпеливый батя не знал, что происходит с ним, а если знал, то про себя, молча, не подавая виду. О нас, детях, и говорить не приходится: мы жили в счастливом неведении младенчества, не слишком отягощенного сопереживанием. Ведь называют детство безоблачным. Потому оно и без забот, что всю тяжесть повседневного бытия, мало того — неизбежность собственной кончины предусмотрительно взваливают на свои плечи любящие родители. Воздастся ли родительский долг сторицей когда-либо и кому-либо? И возможно ли вообще такие долги возвратить?!
     С батиной замполитовской работой в туберкулезном санатории связано у меня еще одно воспоминание. Оно — о первом опыте самостоятельного заработка. Мой первый в жизни, если можно так назвать, творческий гонорар ваялся в тесном отцовском кабинете плакатным шрифтом на красном кумаче транспарантов в честь 50-летия Октябрьской революции. Требовалось написать лозунги, за одну ночь — штук десять. Чтобы развесить потом на всех видных местах в санатории. Так было принято к большим праздникам. Тексты призывов партии и правительства к советскому народу печатались во всех центральных газетах, включая и местные. Что именно переписывать, мне было подчеркнуто. Как и требовалось, отец составил с начинающим художником настоящее трудовое соглашение, завизированное в бухгалтерии, — и работа закипела. Штатный оформитель находился в отпуске за свой счет — запил.
     Как кошмарный сон и полнейшее творческое фиаско я вспоминаю те бессонные часы, когда белой гуашью выводил на сатине по линейкам знакомые вроде буквы и предложения, как они упорно не влезали в формат транспарантов, стекали белыми ручейками на пол, кривились и косили под стать санаторским горбунам. Основная беда заключалось в том, что длинные слова «социализм», «коммунизм», «благосостояние» и их производные нежелательно было переносить, в узкие вертикальные рамки они не влезали, а если и вмещались в одну строку, то сливались краями, образуя сплошные молочные пятна, которые ни подтереть, ни высушить, ни убрать оказалось невозможно. Приходилось начинать все заново. Имея небольшие навыки письма шрифтом плакатным пером на бумаге, я не предполагал всей коварности красного кумача в революционном союзе с белой гуашью, разведенной обязательно молоком. Вода не годилась. Потом закончилась гуашь. Пришлось принести из дома все запасы зубного порошка в коробочках. Этим порошком моя старшая сестра Галя обычно намазюкивала свои парусиновые белые тапочки, в которых ходила в школу на физкультуру и надевала в праздники. В надежде на гонорар я рассчитывал порошок откупить.
     Но весь ужас провала я ощутил в тот момент, когда после полутора суток творческой лихорадки, тяжелых раздумий над художественными приемами и образами вдруг оказалось, что в самых главных словах призывов, на самых видных местах я допустил элементарную грамматическую ошибку, сводящую насмарку все величие замысла. Призывы «Да здравствует», открывающие каждый транспарант (их было много: «Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза», «Да здравствует Центральный Комитет КПСС и его ленинское Политбюро», «Да здравствует нерушимая дружба между…» и т.д. и т.п.) — почти все до единого были начертаны мною без буквы «в». Да здраствует… Я пропустил главное. Моя позорная оплошность уничтожала доминанту, квинтэссенцию пламенных пролетарских призывов. Получалось что-то вроде рядового, зачуханного «здрасте вам» вместо восторженного, возвышенного, праздничного «во здравие и во веки веков»! Занавес опустился.
     Меня освистывала публика. На сцену летели гнилые помидоры. Оскорбленные поклонники поворачивались ко мне задом и шушукались за спиной…
     Положение спас аврально возрожденный отцом из запоя художник-оформитель по фамилии Савич. За каких-то пару часов он все переделал заново, а из причитающегося гонорара выделил мне целый рубль. Потом отправился пропивать остальное. Транспаранты в день 7-го Ноября были вывешены в санатории вовремя. Народ ликовал.

     Откуда, по какой причине и за какие грехи настигла моего отца роковая болезнь, не ответит никто. Я долгое время топтал свою память догадками и посыпал голову пеплом размышлений, пока неочевидное стало очевидным, а необъяснимое — объяснимым. Это сейчас, по истечении лет, причина не выглядит следствием и наоборот. Беда постучалась к нам глухой сентябрьской ночью 1954 года — вестовым солдатом, принявшимся барабанить в дверь барака, где квартировали офицерские семьи нашего полка. Полк именовался 42-м гвардейским механизированным, и в фамильярном названии его, которое я себе позволил, ничего удивительного нет. «Наш полк», «наш батальон» говорили все, включая и детей командного состава. Например, в «свой» батальон связи мы с отцом ходили по вечерам смотреть кино: фильмы крутили солдатам каждую неделю. Даже многих солдат командирские дети знали в лицо, так как из-за малочисленности детских садов свободное время часто проводили на территории воинской части. А жили мы в деревянных бараках на улице Каштановой — до демобилизации отца и переезда в поселок. Сейчас невозможно вспомнить, кто из наших солдатиков прибежал за отцом той ночью (телефоны для срочного оповещения имелись разве что у командира части и его заместителей), но только никакой обеспокоенности срочный вызов отца в часть ни у кого не вызвал. Обычная тревога. Я и мои старшие брат и сестренка, разбуженные ночным визитом и сборами родителя на службу, спокойненько себе вскоре уснули, а отец, одетый в полевую защитную форму, перетянутый кожаной портупеей, со свернутой плащ-накидкой через плечо на ремне и почему-то с валенками под мышкой, ушел, захватив с собой и приготовленный на такие случаи «тревожный» чемодан.
     И если я пожалел о чем-то, то — о заветном чемодане. В нем хранились интересные вещи: комплект нательного белья (его можно отбросить в сторону), несколько банок с консервами (тоже не стоят внимания), запасная портупея (так себе) и — самое главное! — прозрачная командирская линейка с просеченными в ней ромбиками, квадратиками и прямоугольниками, фонарик на батарейках, с разноцветными фильтрами-заслонками, и непонятный прибор в виде зубчатого колесика с ручкой-держалкой и крутящейся стрелкой на маленьком циферблате. Фонарем можно было при желании и тайком от родителей мигать светофорными огнями ночью под кроватью, ибо не то чтобы выносить на улицу, но и трогать вещи из «тревожного» чемодана детям не разрешалось, а странное колесико со стрелкой запросто годилось в автомобильных игрушечных поездках по квартире. Название этого прибора — курвиметр — по причине неблагозвучности в доме не произносилось, нынче же его вовсю используют в киношных и телевизионных юморных сюжетах, считая очень остроумным за иносказательный смысл, хотя это всего-навсего приспособление для измерения расстояния по топографической карте.

     Спустя некоторое время во всех газетах Советского Союза было распространено сообщение ТАСС, датированное 17 сентября 1954 года: «В соответствии с планом научно-исследовательских работ, в последние дни в Советском Союзе было произведено испытание одного из видов атомного оружия. При испытании получены ценные результаты, которые помогут советским ученым успешно решать задачи по защите от атомного нападения». Именно тогда — я уверен в этом — на берегу тихой речушки без названия, на том ее извилистом повороте, где по весне вскипала белым цветом черемуха, кустились наперегонки заросли ольшаника и орешника, где пели теплыми ночами ошалелые соловьи, а стылой осенью кружились над старыми вербами и кричали суматошные галки, где бывало в погожие дни тихо и покойно, — там и тогда нежданно-негаданно почернела неокрепшим стволом скромная березка. Она забрела сюда, в понизовье, случайно и неуютно чувствовала себя на взгорке, теснимая с боку реки беспардонной порослью крушины, а со стороны луга и поселка за ним — наползающими огородами. Но, скорее всего, никто и не заметил невыразительную в первые годы березовой жизни, странную для ее берестяных подруг дымчатую обнову, ту, что увиделась мне траурной вуалью.
     Итак, полк убыл на маневры. Это были известные нынче Тоцкие учения под официальным названием «Прорыв тактической обороны противника с применением ядерного оружия». В некоторых рассекреченных документах они именуются корпусными учениями под кодовым названием «Снежок». В маневрах были задействованы 45 тысяч военнослужащих: 39 тысяч солдат, сержантов и старшин и 6 тысяч офицеров. В число «шеститысячников» входил и мой отец. Район действий — Бузулукские лесостепи Оренбургской области, Тоцкий учебный полигон.
     Через всю страну железнодорожными эшелонами отправились туда и воинские части Брестского гарнизона. Считалось, что им, стоящим на западных рубежах Советского Союза, как никому будет полезной ядерная обкатка в условиях реального поражения, чтобы в ядерном противостоянии великих держав быть готовыми осознанно действовать в аналогичной ситуации где-нибудь, скажем, в Европе — например, в разделенной Германии…
     У меня не получится вкратце описать, смоделировать события тех дней без эмоциональной, экспрессивной нагрузки на текст. Не проходит и не пройдет неосознанная досада на своего отца, умолчавшего о том, о чем надо было рассказать детям без утайки. Потому что знаю: плевать хотел мой батяня на все запреты и подписки о неразглашении, дабы смалодушничать в откровенности. Просто замолчал он — от обиды, от несправедливости к себе. Но вслух слова обиды никогда не произносил. В России испокон веков на сердитых воду возят, а обиженных и оскорбленных с готовностью провожают на кладбище… Таков наш (так и хочется назвать его «.лядский») менталитет, рабским образом жизни вскормленный. Но попробуй россиянину в душу плюнуть — беды не оберешься! Тут уж «раззудись плечо, размахнись рука!» Но есть одно «но». В то смутное время, когда что-то происходило на Тоцком полигоне, о нем предпочитали умалчивать, дабы самим умолчанием поднять значимость содеянного. А кого старались припугнуть, тот сам все отлично понимал — по умолчанию в том числе… Присутствовала и элементарная гордость за страну, государство, его Вооруженные Силы, сумевшие ценою неимоверных потерь выстоять в недавней жесточайшей войне, а сейчас найти силы и средства на осуществление ядерной программы — аргумента стратегического сдерживания в условиях противостояния сверхдержав.
     Но это — политическая лирика. Оставим ее на откуп политикам. Действия между тем разворачивались следующим образом.
     Командир батальона связи, то бишь мой отец, находился на момент взрыва на командно-наблюдательном пункте, обеспечивая связь командования с подразделениями.
     По кодовой команде «Урал» войска заняли исходное положение. Сигнал «Молния» означал, что ядерная бомба мощностью 40 килотонн, снаряженная в засекреченном «Арзамасе-16» под руководством академика Курчатова и доставленная в район Тоцкого полигона с аэродрома Ахтуба, что под Астраханью, четырехмоторным дальним бомбардировщиком подполковника Василия Кутырчева, отделилась от фюзеляжа и устремилась в центр белого креста, выложенного на земле. На высоте 315 метров произошел взрыв. Часы показывали 9.34 местного времени.
     Ослепительный огненный шар неестественно белого цвета. Моментально вспыхнувшие леса, стога на полях, деревянные постройки. Двойной всплеск ударной волны, слизавшей возвышенности и укрепления, возведенные радиусами вокруг эпицентра на десятки километров. Чудовищный гриб из пыли, огня и дыма, взметнувшийся ввысь…
     «Сорок сороков» смертей проникающей радиации в доли секунды пронзили местность, боевую технику, здания, сооружения, людей и подопытных животных. Световое излучение воспламенило, испепелило окрестности. Завершил разрушения вал сжатого воздуха. И все и вся на огромном пространстве покрылось радиоактивной заразой.
     Когда офицеры батальона выбрались из укрытия и устремились к своим боевым местам — земляной насыпи над блиндажом как и не бывало. Дымились головешки леса, стоявшего неподалеку. Черная земля обуглилась и парила. Неожиданно хлынул ливень, вызванный, по всей вероятности, конденсацией испарившейся влаги. До этого над полигоном несколько недель стояла неимоверная сушь.
     Тут же началась артиллерийская канонада на позиции условного противника. Плотность огня, как утверждают очевидцы, во много крат превышала достигнутую при наступлении на Берлин. А потом войска пошли через эпицентр ядерного взрыва вперед. Отрабатывались все необходимые действия встречного боя после атомного поражения.
     Боевые танки, самоходки, орудия, автомашины, самолеты, фортификационные сооружения испытывались на ядерную прочность, выставленные на открытых площадках и в укрытиях на различном удалении от эпицентра взрыва. Только траншей было предварительно отрыто 350 километров, возведено полтысячи блиндажей.
     Перевернутые танки с оторванными башнями, покореженный и оплавленный металл, смятые бетонные и деревоземляные укрепления, изуродованные, обожженные коровы и овцы, обугленная земля — вот что, пожалуй, запомнилось капитану Волковичу. Ему повезло — он не попал в число тех солдат и офицеров, кого посадили в открытые траншеи и окопы, оставили наверху в легких укрытиях и вне их… Наверное, это и спасло его от сильного облучения и неизбежной лейкемии, однако не смогло уберечь от раковой опухоли, развившейся спустя некоторое время.
     Никакой дегазации и дезактивации техники и людей, участвовавших в испытаниях, не проводилось, никто не знал толком, что такое радиация и с чем ее «едят»... Противогазы и те выдали не всем. Многие из солдат их попросту снимали в пылище и духоте.
     Через 45 лет после Тоцких учений в живых осталось около 5 тысяч участников. Остальные вымерли — кто естественной смертью, а большинство — от поражения крови и раковых болезней. Но по сей день напрямую связывать заболевания, инвалидности и летальные исходы участников учений с полученной радиацией, как это ни прискорбно, никто не берет на себя ответственности. Ведомости замеров, журналы облучения офицерского состава, не говоря уже о солдатах и сержантах, побывавших под атомом, были уничтожены. Из личных дел командного состава были изъяты, вымараны любые записи, касающиеся этих маневров. Во имя чего? Да на всякий случай: дескать, режим секретности. Как будто кто-то из рядовых участников ядерных испытаний мог рассказать что-то такое, чего не знали за рубежом, как будто кто-то из них мог по истечении лет предъявить кому бы то ни было претензии об утраченном на Тоцком полигоне здоровье! Чушь несусветная. Напротив — гордились! Пока жареный петух в одно место не клюнул…
     А всего с десяток лет тому назад, уже после Чернобыля, оставшимся в живых участникам Тоцких учений из Беларуси, и то лишь тем, кто сумел доказать свою к ним причастность, выдали удостоверения — какие вы думаете? — ликвидаторов аварии на Чернобыльской АЭС. Ввели и некоторые льготы, безнадежно опоздавшие. Словом, произошло примерно то, что с завидным постоянством и происходит в нашем славном Отечестве испокон веков — награждение непричастных, наказание невиновных, оргвыводы по каждому поводу и без оного…
     Совсем недавно, в 2004 году, в Красном Дворе близ Бреста на здании штаба 50-й гвардейской дважды Краснознаменной орденов Суворова и Кутузова 2-й степени мотострелковой Донецкой дивизии (куда входил и «наш» полк) открыта мемориальная доска. Она посвящена участию дивизии в широкомасштабном войсковом учении на Тоцком полигоне Оренбужья с реальным применением атомного оружия. Командовал дивизией на учениях Герой Советского Союза, генерал-майор Александр Свиридов.
     (Если кого интересует, то уточню: общее руководство проведением испытания атомного взрыва и учением войск на Тоцком полигоне в 1954 году руководил маршал Г.К.Жуков, присутствовали тогдашний министр обороны СССР Николай Булганин, члены правительства и зарубежные гости из так называемых стран народной демократии, которые через восемь месяцев после демонстрации советского ядерного «кулака» вошли в известный Варшавский договор).
     Открыт мемориальный знак и в сквере у гарнизонного кладбища г. Бреста. Посвящен он воинам Брестского гарнизона, в полном составе прошедшим сквозь ядерный смерч.
     В 1994 году на Тоцком полигоне в эпицентре взрыва установили памятный знак — стелу с колоколами, звонящими по всем пострадавшим от радиации.
     Есть памятные знаки, посвященные ядерным солдатам — их называют бойцами подразделений особого риска — и в других местах необъятной России.

     Но много раньше этих запоздалых знаков внимания и признательности стали появляться то здесь, то там, в самых неожиданных местах нашей грешной земли «думные», «неясные», «черные» березы, происхождение которых экологи не могут объяснить и по сей день.

     После учений отец прослужил еще некоторое время и демобилизовался, а наша семья переехала на новое место жительства. Нешумливая речка на окраине поселка стала заветным уголком моего детства, вобравшего в себя и захватывающую утреннюю рыбалку, и странствия по водным извилинам и затокам на утлой лодчонке, и очарование летних вечеров — когда ольшаник по берегам буквально до дна выкрашивает прозеленью неглубокое течение, а плакучие ивы и вербы полощут в притихшей воде свои длинные волосы-ветви. Такие картины запоминаются на всю жизнь. Зимой здесь все притихало. К счастью, не надолго — до будущей весны.
     Детский восторг познания природы, особенно яркий после городского бытия, несколько омрачался обязанностями по хозяйству, где работа на огороде и заготовка дров были самыми обременительными. Наш молчаливый батя, как и мать, поменяв гарнизонную жизнь на сельскую, оказались, будто в родной стихии. Уроженцы небольшого села Осмоловичи, что в Могилевской области, они не забыли своих корней и не утратили сельскохозяйственных навыков: пахали, сеяли, косили, обихаживали огород, который являлся для нашей многодетной семьи при тогдашней послевоенной скудности огромным подспорьем. Но вот работа на нем для нас, малолетних, выглядела — скажем так — не всегда привлекательной. Особенно донимала меня заготовка дров. Заключалась она в том, что мы отправлялись с отцом в ольховые заросли вдоль реки и в окрестности нашего огорода, выискивали там сухостойные деревья, не пренебрегая и здоровыми, валили их, распиливали на части и доставляли к дому. Там — резка, колка, складирование в поленницы. И все бы, казалось, ничего, да вот заготовку вели обычно зимой, отец, привередничая, выбирал породы деревьев потверже — граб, ясень, береза, ольха, а тащить заготовленные дровишки домой приходилось на своем горбу. Эти три обстоятельства, помноженные на хилые детские ручонки, делали всю работу серьезным испытанием.
     — Плечом тяни пилу, спиной, а не кистью! — повышал иногда голос отец, когда мы, стоя коленками в снегу, с корня валили очередную сухостоину.
     У меня мерзли руки, я не мог как следует — сильно и без рывков — тянуть двуручную пилу на себя, плавно подавать ее на противоход, не хватало сил и сноровки удерживать стальное полотно строго перпендикулярно дереву. Пила звенела, соскальзывая вниз, нехотя вгрызалась в древесину, потом клинила и окончательно меня изнемогала. Я вообще не мог понять, как можно тянуть ее не кистью, а плечом и спиной — и дело тут не только в нехватке элементарных навыков и физических сил. Сознанию ребенка не дано было сразу постичь смысловое разнообразие явлений. Плечом привычнее, сподручнее толкать или что-нибудь подпирать, на спине можно носить, в худшем случае — получать по ней хворостиной. Тянуть спиной да к тому же руками к себе — казалось мне действием и понятием несовместимыми, требующими дополнительного осмысления. Однако батяня довольно скоро пресекал зачатки моего философского эмпиризма. Он становился позади меня, клал свою теплую, сильную ладонь на мой озябший кулачок, сжимавший ручку застрявшей в прорези пилы, и показывал, как следует, по возможности не сгибая руку в локте, тянуть плечевыми и спинными мышцами полотно на себя, ослабляя тем самым нагрузку на слабые кисти. Поступал по проверенному веками, золотому армейскому правилу: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим». Очень правильная философия, между прочим.
     По-мужски кардинально решил отец и проблему доставки дров. В поселке он сдружился со старожилом бывшего еврейского местечка Домачево тучным Янкелем, промышлявшим на досуге плетением из вербовой лозы кресел-качалок, — и многому у него научился. Почему мой израненный отец сподобился самостоятельно смастерить грузовые сани, хотя мог заказать их мастеру или сделать работу с ним сообща, остается для меня загадкой. Этот вопрос, волновавший меня в детстве, я оставляю без ответа и потому, что лишь спустя годы узнал, что старый Янкель болел неизлечимым сахарным диабетом (от чего вскорости умер), и сильно напрягаться, поднимать тяжести ему было противопоказано. Ясное дело — батяня не стал человека утруждать. Его, видать, и самого заинтриговала непростая поделка. Одно — работать с податливой лозой в свое удовольствие, другое — со струнким, колким ясенем, из которого отец решил согнуть крутые полозья, придавшие бы обычным дровням вид грузопассажирского легкого возка.
     Сложнее всего в изготовлении саней дался витиеватый загиб концов полозьев. Вначале надо было дерево распарить, а чтобы не ломалось при изгибе — насечь изнутри поперечными древесным волокнам надрезами; когда полоз загибался до нужной крутизны — намертво стянуть конструкцию проволокой и высушить до отвердения. Зато уж потом — хоть с горки, хоть по ровному месту шли сани ходко, не зарываясь в снег — изогнутой грудью бодрой лошадки вперед бежали.
     В роли главной тягловой силы выступал, как обычно, отец — коренным, а мы, детишки, — пристяжными по бокам и, подталкивая возок, сзади. Нагрузим, бывало, кряжеванными стволами целую горку — и тянем дружно от речки и огорода до самого дома добрую версту, а то и боле… Дом был старый, тепло не держал, и топить приходилось часто. Дров не хватало.
     Но не столько заготовка топлива, сколько тяжба с неожиданно разросшейся, непонятного цвета черной березой омрачала существование моего отца. Дерево иссушало небольшой наш огород своими корнями, и как бы отец их ни подрубал — упорно не засыхало, стойко тянулось по весне вверх, к свету, к солнцу. Березе укорачивали корни, обрезали нижние ветви, а она — выживала. Ей оголяли ствол у комля, делали глубокие надрезы, кровоточащие соком, — а она не хотела умирать. И чем она дольше существовала, тем слабее становился наш отец — болезнь подтачивала его силы. Единственное, на что он не решался, — это срубить клятое создание топором или спилить его пилой. Не делал он этого лишь потому, что ствол с каждым годом становился все толще, а топор на березу, ставшую с годами как бы членом нашего семейства, для решительных действий у отца не поднимался. Да и мы, дети, упрашивали родителя необычное дерево не трогать.
     Не знаю, так ли это происходило на самом деле и что он действительно чувствовал и переживал, однако тянуло батяню к ней, как тянет преступника на место преступления, он шел к ней, как на очную ставку и глядел глазами собаки, все понимая и ничего высказать не в состоянии. А может быть, все было гораздо проще и прозаичнее — отец боролся исключительно за наш огород, за всех нас… Ему было уже все равно, с кем вести эту нескончаемую борьбу: с деревом, с обстоятельствами, с жизнью…
     Она была просто березой — с зелеными сережками и сладким соком. На ее темном стволе трепетала на ветру надорванная стружка бересты — и казалась мне крылышком черной бабочки.
     Мы не стали ее спиливать. Ее опрокинула осенняя буря.
     Огород без привычной березы осиротел. Осиротели вскоре и мы — следующей осенью наш отец умер.

     Прошли годы. Образ черной березы не единожды посещал меня в мыслях, в воспоминаниях о своем детстве. А недавно обстоятельства свели меня с кандидатом биологических наук, сотрудником института проблем Полесья Виктором Демянчиком, рассказавшим много интересного из истории интересующей меня особи.
     Береза неясная, темная или черная (betula obsura) впервые на территории Беларуси была открыта в Малоритском районе Брестской области в 1968 году. Эту разновидность березы называют еще березой Котулы — по имени польского исследователя Анджея Котулы из деревни Тешин, что на юге Польши, который в 1888 году встретил в тамошних лесах странную березу с темной корой. В ХХ-м столетии черную березу находили в Сибири, в Казахстане, на Урале, на Украине, в Польше и Чехословакии и нередко «переоткрывали» это дерево с приведением новых названий. По некоторым источникам, родиной черной березы являются Дальний Восток и Северный Китай. Интересно отметить, что она фигурирует в старинных фольклорных сюжетах Беларуси. По преданиям, под корнями этого дерева закапывали клады золотых монет.
     Популяция черной березы в Ивацевичском районе Брестской области, где произрастает свыше 200 деревьев, в 1999 году объявлена памятником природы местного значения под названием «Турнянские черные березы» — по имени деревни Турная, расположенной неподалеку. В географическом отношении роща черных берез относится к Припятскому Полесью и считается самой крупной на территории Республики Беларусь, всего бывшего СССР, ближнего и дальнего зарубежья.
     До сих пор не достигнуто единства взглядов экологов на природу этого растения. Одни ученые считают, что это угасающая предковая форма современных белых берез, другие — мутация, третьи — самостоятельный вид, сформировавшийся сравнительно недавно. Ни одна из догадок ученых не получила пока убедительных доказательств.

     Черная береза объективно существует. Она еще долго будет составлять предмет научных изысканий ученых, будоражить воображение поэтов и прозаиков. Я же мысленно встретился с этим образом (в который раз!), а точнее, — уловил себя на ассоциативном резонансе, по собственному состоянию, посетившему меня однажды вечером далеко от родных мест — в немецком городе Мюнстере, который находится в германской земле Северный Рейн-Вестфалия.
     Я как раз был в Германии в командировке — приехал закупать нефтяное и другое оборудование для западносибирского нефтегазодобывающего объединения «Когалымнефтегаз», где в тот период работал. Шел 1999 год: в России заканчивалась очередная революция, связанная с борьбой за власть между первым советским президентом Михаилом Горбачевым и Борисом Ельциным. Уже давно была разрушена печально известная Берлинская стена, расстрелян танками российский парламент — Белый дом, воздравствовал новый российский «король», а в госпитале немецкого Мюнстера умирала от лейкемии жена первого президента СССР — Раиса Максимовна Горбачева.
     Я жил тогда в шикарном номере гостиницы «Доринт», составляющей одно из звеньев в цепи гостиниц компании с аналогичным названием, разбросанных по всей Германии. Это отличные отели, не похожие друг на друга своей архитектурой, но удивительно схожие в системе обслуживания — обязательный шведский стол и кофе со сливками по утрам, крутящиеся входные двери и безлюдность гостиничных холлов и переходов, засохшие апельсины со всевозможными напитками в мини-баре и тощая подушка на обширной двуспальной кровати с обязательной эрзац-шоколадкой на ней. Спалось мне на этом шикарном ложе почему-то неуютно — пришлось просить у консьержки дополнительную подушку. Не помогло.
     На мюнстерском железнодорожном вокзале у меня была назначена встреча с переводчицей, впоследствии оказавшейся милой и некрасивой девицей Анной, москвичкой, работавшей в Германии по найму. Чтобы не обознаться при встрече, мы условились по телефону, что она будет держать в руках какую-нибудь российскую газету, к примеру, «Известия». Так и вышло. По газете я переводчицу узнал, а сам номер оставил себе, дабы прочесть на досуге. Именно из свежих «Известий» я в тот же вечер узнал об умирающей где-то в госпитале Мюнстера Раисе Максимовне Горбачевой — и странные ассоциации и чувства наполнили мою душу.
     Статья называлась «Леди Достоинство», напечатана была в № 43 за 5 августа 1999 года, фамилия автора — Гияз Алимов. О чем же она? О том, что ожесточившаяся в вечной борьбе Россия сподобилась проявить величие души в кажущемся оглушительном падении в холод меркантильности и эгоизма. О том, что умирающая от лейкемии Раиса Горбачева, не понятая современниками и отвергнутая вместе со своим мужем-президентом, фактом своей близкой кончины всколыхнула сознание россиян, заставила их вспомнить о благородстве и достоинстве, символом которых является она. О том, что весь мир сопереживает этой трагедии, шлет Раисе Горбачевой теплые письма и готов помочь…
     Горькие, пронзительно верные слова подобрал неизвестный мне автор. А прочитанные в незнакомом городе, неподалеку, через какой-нибудь квартал от смертного ложа именитой соотечественницы, они воспринимались особо остро и оглушающе.
     Первым моим порывом было разыскать тот госпиталь, напроситься на посещение или хотя бы попытаться узнать о состоянии здоровья Раисы Максимовны… Конечное же, это было нереально. Туда никого из простых смертных на пушечный выстрел не допускали. Да и дело не в том. Не всегда получается разделить чужую беду, но даже если не находишься рядом, ее можно и должно сопереживать. Этому простому правилу научил меня отец.
     Вечером я вместе с переводчицей Анной сидел в большом ослепительном ресторане, название которого не запомнилось, где мы вели предварительные переговоры о поставках оборудования с одним немецким бизнесменом по фамилии Хорст Вайкум. Ресторан был действительно ослепительным — пять или шесть залов, плавно и последовательно перетекающих интерьерами, столиками и публикой в новое неожиданное качество. Немцы «гуляли» вокруг сдержанно, явно не по-русски. Точнее — присутствующие старательно и чинно употребляли пищу и напитки, вели светские беседы и переговоры. По крайней мере, у меня создалось такое впечатление. Да и слово «гуляли» как-то не подходило к происходящим вокруг застольям, больше смахивающим на хорошо организованные мероприятия при великолепном, блестящем, в прямом смысле слова, сервисе и кухне. Но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
     Я предложил тост за Раису Максимовну Горбачеву и ее мужа, благодаря которому рухнула Берлинская стена, — и неожиданно для себя назвал супругу первого президента великой страны СССР… «черной березой» — символом одинокого, необычного и непонятого достоинства. Меня поддержали. Поговорили мы также об опасности ядерного оружия, лейкемии, о чем-то другом. Дальнейшее, происходящее за нашим столиком, никому не интересно — поставки оборудования, условия, встречи, документы и т.п.
     Поздней ночью, в расстроенных чувствах, я опустошил мини-бар в своем номере гостиницы и долго лежал на широкой кровати, напоминающей мне добротный немецкий автобан. Не в состоянии уснуть, передумал массу дум. Ярким пятном в моей полупьяной дреме запомнилась, осталась, воскресшая нежданно-негаданно, картинка празднования какого-то праздника моего детства — вероятнее всего, это был очередной День Победы.
     Обычно мало и редко пьющий наш любимый батяня, вернувшись домой после очередной операции, измотанный и страшно похудевший, несмотря на запреты врачей, подпил на радостях — и пошла плясать губерния! Впервые я его таким видел: беззаботным, шухарным. Эдаким удальцом-молодцом, словно все хвори разом сгинули, вспрыгнул на низенькую, узкую табуреточку, равновесия не потерял, притопнул, прихлопнул, осадил взбрыкнувшую было скамейку ногами — и давай на ней кренделя выписывать, отчебучивать. По кругу пошел. Табуретка будто к сапогам прилипла. Каким-то неуловимым движением ступней батя заставлял ее то подпрыгивать на месте, то вертеться волчком, то, перенося тяжесть тела, накренял резко одним краем долу, а другим — кверху, то ударом стопы посылал вперед — и такой дрободан-топотам поднялся, что все гости вокруг танцующего батяни, оседлавшего скамейку, собрались и хлопать в ладони в такт его выкрутасам принялись. А вприсядку затеял, опять же на прежнем месте, с выходом и перехлопами по груди и лодыжкам!
     Только медали на пиджаке позвякивали. Боевые были у бати награды, заслуженные: медаль «За отвагу» — самая среди фронтовиков ценимая, две «За боевые заслуги» и орден «Красной Звезды» с изображенным на нем красноармейцем с трехлинейкой наперевес. Остальные, юбилейные, отец не носил. О них в народе у нас говорят: «И на груди его могучей одна медаль висела кучей, висела в несколько рядов, и все — за выслугу годов». У бати — потертые, боевые. Подивил он честной народ, потешил своей бесшабашной выходкой, дремавшей доселе удалью.
     Таким мне и запомнился на всю оставшуюся жизнь: радостным, с наградным «иконостасом» на груди, лихо отплясывающим на табуретке, будто на ровном, напарафиненном полу.

     …Когда я проснулся утром в мюнстерской гостинице, то моя двойная подушка оказалась почему-то насквозь мокрой. Это я, наверное, плакал во сне.
 

На первую страницу Верх

Copyright © 2008   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru