На первую страницуВниз

Александр Волкович


БЕРЕЗА БЕЛАЯ

Летопись танкового полка

     В прошлой своей жизни я служил в дружине князя Олега Святославовича, а наш полк стоял в древнем местечке Овруч. После того, как киевская княгиня Ольга в отместку за убиенного мужа спалила столицу древлянской земли Коростень, центр удельного княжества переместился во Вручай, позже переименованный в Овруч — по схожести названия земляных валов, окружающих поселение неприступным обручем. Здесь мы и стояли.
     Как-то в затишье между сражениями призвал меня к себе князь Олег. Снаряжай, молвит, лейтенант, струги и валяй на заслуженный отдых по Днепру и Припяти, через Пину и Ясельду в свое захолустное Берестье, к родителям под крылышко. А если, говорит, Днепро-Бугский канал еще не прорыли, то ты упрись-де, не ленись — и волоком, волоком по полесским болотам и речкам до самого родительского дома и досунешься. Дескать, после трудов ратных гуляй во всю прыть и девок, как кур, щупай, пока назад на службу не позову…
     Канал Днепро-Буг тогда еще и не замышляли прорывать, ибо славяне запили намертво, потом войны были: то с Наполеоном, то с кайзером Вильгельмом, то с Гитлером. А пока все эти исторические разборки происходили, я уже в новой своей жизни сел на маршрутный автобус «Житомир — Брест» и допылил благополучно до родительского дома. Как и велел Олег, девок щупал, по стране ездил, бражничал. Потом все это наскучило, обрыдло, — и я решил назад в свой Овручский полк возвернуться. Но не тут-то было! Князя Олега давно уже Ярополк Свенельд убил, только собор золотоверхий на месте его гибели остался, а все войска разошлись на зимние квартиры. О славных полковых командирах здесь уже не помнили. Время остановилось для меня где-то в годах 80-90-х. Наша N-ская гвардейская танковая дивизия неизвестно куда сгинула вместе с моим полком. До этого мы готовили танковые экипажи для Группы Советских Войск в Германии, вместе с новенькими «семьдесятдвойками» обученные экипажи туда и отправляли. Теперь необходимость отпала. По причине очередного вселенского раздрая все советские войска из Восточной Европы вывели и по России распихали. А их обжитые, насиженные места поспешили занять корпуса НАТО. На всякий случай. Обрадованные таким поворотам дела хохлы постарались тоже от советских полков поскорее избавиться, а оставленную ими боевую технику, которую не смогли по дешевке продать, себе заграбастали…
     Где моя, в такую мать, дивизия?! Где мой Овручский полк? Не сыскать. Остались только бывшие полигоны, танкодромы между Коростенем, Овручем и Лугинами, гусеничными траками перепаханные, брошенные военные городки, мародерами разграбленные…
     Сел я на пригорке, прислонился к ободранной березке и стал думу тяжкую думать. О том, как мы на этой древней земле, считай, под Олеговыми стягами служили, хоть и в учебные, но в реальные атаки на танках и БМП полигонными тропами хаживали…
     Помнится, и в стародавние времена в здешних, исконно славянских краях брат на брата вставал за княжеский престол и землю русскую, рать на рать выходила за уделы и почести, всякий раз то басурман, то варягов на подмогу кличучи. Разве только и выдалась всему краю передышка, когда танковые, мотострелковые полки нашей славной гвардейской дивизии здесь стояли и общее ратное дело вершили, оберегая великую родину — СССР…
     Однако притомился я речь держать на своем бугорке, будто на трибуне, — нагадаю лучше, как в последний раз здесь в войнушку играли в составе частей Прикарпатского военного округа…

     Славен городишко Овруч весенним вечером: тих, уютен, не суетлив, на холмах лежит, отдыхает, как и весь здешний гарнизон. Идешь, бывало, после службы с местной кошечкой под ручку, сапогой блестишь, поскрипываешь, весь из себя наглаженный, наодеколоненный, — комары отлетают, а прохожие, особенно девчата молодые и не очень, поглядывают на тебя как-то по-особенному, с улыбочкой-ухмылочкой, призывно, можно сказать. Однако ты на других подруг — ноль внимания, фунт презрения; ее, единственную (на нынешний вечер), бережно ведешь под локоток, слова озорные на ушко нашептываешь, а когда поравняешься с каким-нибудь майоришкой, которого в другой раз и не заметил бы, — козырнешь лихо, с прищелком — красота! Не кто-нибудь вышагивает по улице — гвардия!
     Городок тоже в тебя влюблен. Добродушно щурится от удовольствия лицезреть твою лейтенантскую молодость и бесшабашность. Ведь ты для него и жених, и защитник, и кормилец. Вот важно раскланивается с тобой кучерявый Моисей-сапожник — намедни подбил тебе звонкие косячки-подковки и вставки в голенища хромачей врезал, бутылочкой сапоги на икрах блестят, на камешках позвякивают. Вон Жора-портной приветливо лыбится, доволен своей работой — ушитые им бриджи тебе в самую пору, лежат, как приклеенные. Оксанка из офицерского кафе вообще от тебя без ума, как, впрочем, и от всех молодых, неженатых, улыбку по привычке на лице занавесочкой повесила. Однако все это, товарищи-граждане, — только цветочки, ягодки завтра будут. И все потому, что поутру строевой смотр затевается с прохождением с песней по городу. И ты пойдешь, обязательно пойдешь вместе со всеми, как ходил уже не раз, парадной коробкой, печатая ритм, — мостовая прогнется от хлесткого шага. Будешь стоног, сторук, стоглаз, центром притяжения и центростремительной силой строя. Весь мир будет смотреть на тебя, так же, как и ты на него, — широко и влюбленно. «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать, то ли дело под шатрами в поле лагерем стоять…» Песня строевая в два голоса, звонкими глотками исполненная, она и встреча, она и прощание — оказалось, праздник на потом откладывается…
     Ночью дивизия, урча моторами, уйдет по тревоге в выжидательные районы и затаится там под маскировочными сетями в ожидании броска на дальний полигон. Дивизия — кошка: ходит одна и как хочет, ей городские заботы ни к чему. Логика танкового бытия выводит ее в чисто поле. Начинается весенний гон.

     Я свои хромовые сапожки на яловые по дурости не поменял — и с первых часов полигонной жизни маяться начал: грязюку топтать ими жалко, а на броне из-за подковок скользко. Намокли сапожки — как колодки острожные, ноги сковали. Восторженность парадная сразу меня и оставила, шмыгнула в сторонку, только ее и видели. Благо подвернулся старшина знакомый, он меня и «перековал» — одолжил кирзачи и портянки новые, сухие. Без них я бы совсем обезножел. Согласившись с прапорщиком, что выбираться на учения в неразношенных сапогах — пытка самочинная, я с радостью принял приглашение переночевать в палатке технического замыкания полка и оказался в компании с майором Кургузкиным, зампотехом танкового батальона — личностью в нашей дивизии, надо заметить, известной и популярной. А поскольку о нем и дальше не раз пойдет речь, расскажу-ка о Кургузкине подробнее.
     У майора было три достоинства: золотые руки, склонность не высовываться и любящая жена. Какое из них перевешивало — судить трудно. Находясь в диалектическом единстве, эти жизненные приобретения инженера-танкиста проявлялись главным образом борьбой противоположностей, причем с доминирующей ролью в мужних служебных делах благоверной супруги по имени Клавдия. Если в солдатском песенном фольклоре «Тамарка» — обязательно санитарка, а «Маша» — повариха наша, то Клава олицетворяла собой почти все профессиональные женские достоинства, применительные к воинской службе, но прежде всего она была женой майора Кургузкина — единственной и неповторимой. А сам Кургузкин — спокойным до безразличия офицером-работягой, все умеющим, любую технику знающим, безотказным, как танковый дизель. Единственное, что ему постоянно не удавалось, — это быть на виду у начальства. Никак не мог он усвоить золотое армейское правило, блестяще оцененное замполитами: когда командира хвалят — встань рядом, когда ругают — скромно отойди в сторону… Напротив, зампотех отдувался за многие просчеты своих непосредственных начальников, принимая незаслуженные упреки молча, как должное. А, по сути, только благодаря его предусмотрительности, негромкой распорядительности и мастерству техника в батальоне работала как часы.
     Но Клава! Клава! О ней не вспомнить нельзя.
     Это была дородная женщина, на голову выше мужа, отличавшаяся бестолковым, вздорным характером и неуемной любовью к своему супругу. Немногословный, просоляренный и прогудроненный майор, одного взгляда которого хватало для того, чтобы солдаты бросались сломя голову исполнять поручения, робел и тушевался перед женой, как новобранец перед грозным старшиной. «Подкаблучник» — шепчут о таких вездесущие кумушки, коих и в военных городках предостаточно. Однако я бы вспомнил и другое выражение: «пошел в корень». В смысле — не Геракл, но ого-го…
     Клава по достоинству это мужнино качество оценивала и регулярно ходила жаловаться на мужа комбату. В такие дни она надевала свое лучшее платье (а когда еще в обнове в гарнизоне покажешься?), которое, впрочем, ей совершенно не шло, втискивалась в туфли на высоком каблуке и с гордым, обиженным выражением на лице шествовала на КПП военного городка. Издали ее широкий зад смахивал на минометную плиту.
     Командир батальона подполковник Рива, принимая очередной Клавин вояж, в душе стонал, заранее зная, о чем пойдет речь. Однако с каменным выражением он стойко выслушивал излияния Кургузкиной о якобы супружеской неверности ее мужа, а потом распоряжался вызвать зампотеха в канцелярию.
     — Опять безобразничаете, товарищ майор! Обижаете беззащитную женщину, стыдно!
     Клава скорбно молчала, бросая на мужа ликующие взгляды.
     — С сегодняшнего дня переходите на казарменное положение! — продолжал комбат.
     При этих словах Кургузкина начинала нервно поерзывать на стуле, который под ней жалобно скрипел. Зная, что попал в точку, подполковник повышал голос:
     — На месяц! Из расположения части не отлучаться! Идите!
     Когда майор уходил, Клава начинала вести дипломатические переговоры. Перспектива не видеть мужа целый месяц ее никак не устраивала. Обычно сходились на том, что майору простят в последний раз, а если подобное повторится, то будут приняты самые строгие меры, вплоть до привлечения майора Кургузкина к партийной ответственности. Причем, комбат так и не мог уяснить, в чем безобразие зампотеха — супружеская измена — заключается… После чего с чувством исполненного долга Клава удалялась, а подполковник Рива пил воду из графина.
     Ни увещевания майора, ни советы соседок не могли поколебать уверенности Кургузкиной в ее неотъемлемом праве оберегать мужа от любых посягательств со стороны — будь то мифические любовницы или несправедливое отношение к нему начальства. Особенно же тревожило любвеобильную женщину и отличнейшую домохозяйку укоренившееся в ней убеждение, что майор в нарядах и на учениях без женского догляда — голодает, так как готовить полковые повара не умеют и никогда не научатся. А посему снаряжала мужа на службу, будто в голодный край, приспособив для этого самый вместительный чемодан — их в армии называют «тревожными», или «Великая Германия». Появление майора Кургузкина по тревоге с большущим чемоданом вызывало у офицеров батальона понимающие улыбки, а у непосредственных подчиненных зампотеха — радостное оживление. Вареная курица, колбаса, сало, яйца вкрутую и всмятку, термосы с чаем и кофе, кефир и молоко, всевозможные бублики и пирожки, баночки с хреном, горчицей, варенье, мед, сливочное масло — чего там только не было к вялому протесту хозяина и воодушевлению солдат, коим приходилось все эти яства и поглощать. Как-то майор попробовал «забыть» чемодан дома, но бдительность жены обмануть не удалось — вскоре Клава была на КПП, куда, пыхтя, притащила злополучную «Великую Германию». К всеобщей радости экипажа она заняла свое привычное место в танковом тягаче (другой техникой на учениях зампотех не пользовался).
     Однажды Кургузкин сумел все-таки выиграть негласный семейный турнир, продолжавшийся, как поговаривали, всю его службу в нашей славной дивизии. Кроме прочих особенностей Клава славилась редкостным скупердяйством, хотя по сути жадной никогда не была. Опять же, в силу своей бабской премудрости, она совершенно не оставляла мужу денег на карманные расходы и мужнину зарплату выгребала полностью. Таким образом, пути на пиво после баньки, «на троих» после наряда и в выходные, опять же на мифические презенты любовницам Клава отсекла — и поставила тем самым своего дорогого муженька в неловкие ситуации, когда требовался солидарный мужской денежный взнос. Тогда сослуживец майора и надоумил: дескать, объяви своей благоверной, что, к примеру, по твоей вине танк на учениях утопили, поэтому и вычитают из жалованья по тридцатке, пока причиненный Вооруженным Силам ущерб не возместишь. Вот тебе и заначка!
     Кургузкин так и сделал. Клава в легенду поверила. Попричитала, правда, попилила мужа-растяпу и успокоилась, с недодачей зарплаты смирилась. Пару-тройку месяцев Кургузкин жил припеваючи. Пока прекрасным днем жена не заявилась к полковому начфину и не устроила ему выволочку, обвинив последнего в бюрократизме, лихоимстве и прочих грехах. Подлог и обнаружился. Кургузкин получил нагоняй от командира полка, а Клава свою финансовую бдительность утроила.
     «Я был батальонный разведчик, а он — писаришка штабной. Я был за Расею ответчик — а он спал с моею жаной. Ох, Клава, любимая Клава, ты знаешь, как мне тяжело. И как же могла ты, шалава, меня променять на яво», — такую дурашливую песенку любил петь майор Кургузкин в редкие часы домашнего безделья, когда он сильно напивался и играл на гармошке. Что, впрочем, случалось с ним довольно редко. Клавдия воспринимала текст песни очень серьезно, дословно. Глядя на пьяненького поющего мужа, она лила горькие слезы. Ей было Кургузкина жалко. Она была из тех русских женщин, которые слова «жалеть» и «любить» воспринимают идентично…

     Гарнизонные байки на то и существуют, чтобы их баять на досуге, что я с удовольствием и без злобы продолжу, пока стоим в выжидательном районе и все рации в режиме радиомолчания. Ночь по-весеннему черна, танки, бээмпэшки, тягачи, «колеса» спят, укутанные маскировочными сетями, а армейский народ коротает время, кому и как положено, — в палатке, в дозоре, в штабном вагончике, в броне. Каждому — свое. Я же, не обремененный на сей час конкретными заботами ответственный секретарь дивизионной газеты, — о том, как трудяга Кургузкин, надолго было застрявший в скромной ротной должности, получил, наконец, повышение в чине…
     Шли очередные окружные учения с боевой стрельбой с участием нашей N-ской дивизии. Танковый тягач тогда еще старшего лейтенанта Кургузкина, зампотеха танковой роты, стоял пообок вышки с генералитетом, наблюдавшим заключительный этап учения — атаку танков, поддерживаемых мотострелками на БМП. Разыгрывалась традиционная показуха — боевые порядки батальонов, соблюдая интервалы и дистанции, накатывались волна за волной на передний край обороны условного противника; а тот, в свою очередь, сопротивляясь натиску, вздыбливался взрывами, окутывался дымами, гремел холостыми выстрелами орудий и стрекотом пулеметов. Пиротехника в таких случаях готовилась, закапывалась, рассредоточивалась в огромном количестве и подрывалась в нужный момент. И чем больше получалось грома, огня, дыма и копоти, тем нагляднее, по мнению организаторов таких показух, представлялась перед вышестоящим командованием картина боя, максимально приближенная к реальным условиям.
     Генералы со свитой с биноклями на шеях и абсолютно бесполезными топографическими картами в руках наблюдали театрализованное действо, отмечая промахи и недочеты в движениях сторон. Но как бы то ни было, никто не считал эти игрища взрослых людей забавой, а войска — потешными. Шла обычная боевая учеба: командиры учились командовать, а солдаты — водить боевые машины, смотреть в прицелы и определять координаты целей, вести прицельный огонь. И если меткость стрельбы отрабатывалась на специальных танкодромах, директрисах и стрельбищах, то на тактическом поле — взаимодействие подразделений в бою. Были привлечены саперы, связисты, тыловики-хозяйственники и прочая, прочая составляющая огромного и сложного механизма, именуемого окружными тактическими учениями с боевой стрельбой. Разыгрывался их локальный эпизод. Тяжело в ученье — легко в бою.
     Танковый тягач Кургузкина занимал в общей расстановке сил и средств строго регламентированное место — находился вблизи командно-наблюдательной вышки. В случае непредвиденной остановки, поломки танка, БМП непосредственно перед трибуной на авансцене должен появиться тягач-эвакуатор и отбуксировать застрявшую технику с глаз долой. Словом, Кургузкин стоял на стреме. А вышка представляла собой загодя построенную террасу под навесом со свежеокрашенными поручнями и ступеньками, ведущими на смотровую площадку. Наглядное оформление завершал дежурный ленинский лозунг «Учиться военному делу настоящим образом!» с восклицательным знаком в конце этого совсем не восклицательного изречения классика марксизма-ленинизма и видимый лишь со стороны тактического поля. На террасе никто не додумывался свесить голову вниз, дабы прочесть начертанное неистребимым замполитовским сословием. Данные словеса и так наизусть в армии знают.
     А поелику все обходилось без непредвиденных остановок, а бронированный прибой затихал-затихал да иссяк, главный на вышке проверяющий неожиданно для себя уперся взглядом в обшарпанный, замызганный тягач с беззаботно восседавшим на нем Кургузкиным — и брови генерала поползли вверх. Тем паче, предусмотрительный зампотех размотал зачаленные тросы и закинул их на броню, что можно было растолковать: дескать, возьмите на буксир…
     Старикан на вышке с огромной звездой на погонах (а это был, кто бы мог подумать, легендарный маршал Чуйков) сумел различить три маленькие звездочки на комбинезоне танкиста, такого же черного, как и его тягач, и громко позвал:
     — Эй! Старший лейтенант! Ко мне!
     Наверное, таким громогласным рыком герой Сталинграда, командовавший там 62-й ударной армией, звал на подмогу командира стрелкового корпуса полковника Родимцева, когда обороняющимся войскам приходилось туго. Выходил на берег Волги и орал:
     — Эй, Родя! Давай сюда!
     Дивизия переправлялась через реку, вступала в бой, а к утру от нее оставались только рожки да ножки.
     Чуйков прикладывал руки ко рту и рупорил вдругорядь:
     — Давай еще дивизию, твою мать!
     И очередная ударная, собранная по крохам, — их стали называть гвардейскими уже после разгрома фашистов под Сталинградом, — под огнем противника переправлялась через Волгу и костьми ложилась в руинах города, гробя собою тех, кто стремился угробить Сталинград…
     Вот так, непререкаемо, грозно затребовал к себе старшего лейтенанта Кургузкина легендарный маршал Чуйков, пребывавший на тот момент в качестве главного инспектора Сухопутных Войск Вооруженных Сил СССР в составе так называемого «бриллиантового» инспекторского корпуса, куда за ненужностью и ветхостью потихоньку сплавляли заслуженных, бывших, отслуживших все мыслимые и немыслимые сроки высших советских генералов.
     Кургузкин, надо отдать ему должное, и ухом не повел. Он даже не стал притворяться, будто не услышал приказа. Мельком зыркнул в сторону вышки, краем глаза наблюдая за побежавшим к нему полковником-порученцем.
     — Ты что оглох, старлей, или крыша поехала? — набросился на старшего лейтенанта запыхавшийся от бега полковник, рванувший стометровку между «берегами» по всем спринтерским правилам: — Маршал Чуйков к себе требует. Бегом!
     — А пошел ты со своим маршалом! — в сердцах бросил ему Кургузкин. — Ишь, раскомандовался пенек…
     От такой наглости полковник опешил и, чертыхаясь, повернул обратно.
     И началась чехарда. Порученец несколько раз сновал туда-сюда, но Кургузкин не двигался с места, пока полковник не взмолился:
     — Пожалей хоть меня, старлей! Маршал пригрозил мне погоны на твои сменять, если тебя не доставлю… Пошли, ради бога, семь бед — один ответ…
     Трясся порученец не без основания. Чуйков, пребывая в ипостаси одного из главнейших инспекторов армии, командирский состав не жаловал: головы и звезды слетали с его подачи повсеместно. Иногда он такие кренделя отчебучивал — хоть стой, хоть падай.
     Однажды в каком-то линейном мотострелковом полку ему засвербело проверить печное отопление в старой казарме. Дело было летом, и дверцы печей, заслонки дымоходов были, как и водится, опечатаны, дабы хитроумные бойцы туда ничего недозволенного не прятали. Разочарованный тем, что в казарме, как и в полку, все оказалось благополучно, маршал сорвал печать с чугунной дверцы печи и обнаружил внутри… горку пепла. Он ее собственноручно выгреб и на совочке торжественно в мусорку вынес. Молча развернулся и ушел, многозначительно покашливая… Остальное довершили ретивые, испуганные командиры: дежурный по части был снят с дежурства и отправлен под арест, внутренний наряд заменен, а командиру полка Чуйков объявил выговор «за бардак» во вверенном ему подразделении.
     Крут был боевой генерал и не лишен самодурства.
     Может быть, все пересказанное мною — обычный армейский треп, но, как говорится, за что купил, за то и продал.
     Старший лейтенант Кургузкин решительным шагом направился к вышке. Удивленный происходящим генералитет расступился перед ним — и началась такая потеха, о которой рассказывали позже в войсках, как говорится, во всех красках и с выражением.
     Первым делом Кургузкин сорвал с головы свою помятую, с треснутым козырьком фуражку и шмякнул ее о землю. Его моментально покрасневшая лысина с венчиком курчавых волос, его перекошенное обидой, почерневшее от многодневного полигонного бдения лицо сгримасилось таким болезненным укором, что маршал, начавший было обличительную тираду, застыл с открытым ртом, осекшись на полуслове.
     — Я облысел на этом полигоне! — принялся лупить себя кулаком по макушке Кургузкин.
     — У меня зубы повыпадали от сухпайков! — вывернул он губу грязным пальцем.
     — Я семнадцать лет отпахал зампотехом роты! А ты мне — эй!!!
     Тишина — гробовая. Чуйков не нашел ничего иного, как сунуть бедолаге чашку с кофе, что держал в руках, и растерянно вымолвить:
     — Ты, брат, попей, попей… Набросился на старика…
     Перепуганный своей выходкой Кургузкин, машинально отхлебнув горячий кофе, поперхнулся, закашлялся и забормотал:
     — Семнадцать лет зампотехом… И все — «эй», «эй»… — Эх, генерал... — выдохнул напоследок, вытянувшись по многолетней привычке перед старшим начальником в струнку, и застыл, исподлобья глядя Чуйкову в глаза.
     Вот тут-то Чуйков, о надорванном характере которого ходили легенды, показал себя во всей красе и выписал всем присутствующим по полной программе. Срочно было приказано находящимся здесь же на вышке командующим округом и танковой армией, командиру дивизии, их заместителям отыскать старшему лейтенанту Кургузкину подходящую должность, повысить его насколько это возможно в звании — и вообще разобраться с этим старым служакой, каких в армии осталось наперечет и каких затирают всякие там выдвиженцы, продвиженцы и папенькины сыночки… Так Чуйков и выразился — «затирают». Как будто имел в виду затертый комбинезон зампотеха и такой же потрепанный тягач.
     Маршал, отодвинув свиту, долго еще беседовал с Кургузкиным наедине. У двух ратников нашлась общая болевая тема. Генералитет почтительно дожидался в сторонке. Стушевавшись поначалу, старлей вел себя вполне раскованно, в глаза собеседнику по-собачьи не заглядывал, а отвечал на вопросы с достоинством, обстоятельно.
     Через неделю он был уже в звании майора, зампотехом танкового батальона в своем же полку. Что, впрочем, давно уже заслужил верой и правдой, если говорить откровенно, определенно сволочной зампотеховской службой.

     Воспоминания — словно клубок с шерстяною ниткою: уронишь с колен, и давай пряжа разматываться, в дальние места закатываться, и сколько ты ниточку ни тяни на себя, ни дергай, клубок еще быстрее вертится, в самых неожиданных уголках оказывается, пока совсем не истончится и не иссякнет… Мне же нить почему-то опять за сапог, душевным прапорщиком пожалованный, зацепилась — просто так, без всякого намека. Я уже в палатке старшинской лежу, его и зампотеха добрым словом за приют поминаю. Внизу — поролоновый матрас, сверху — танкистский бушлат, ноги — к печке-буржуйке, что успела раскалиться и жаром пышет. Офицеры батальона вполсилы закусывают, вечеряют. Из «Великой Германии» контрибуцию изымают. А я ниточку на палец наматываю, в тепле подремываю…
     Большое это дело — удобные, впору сапоги! И легко тебе в них, и радостно! Чьим человеческим гением они сработаны, чьими мастеровыми руками стачаны?! Будь моя воля, поставил бы памятник добротным армейским сапогам…
     Буквально перед учениями мне на глаза попалась книжонка по военной истории нового времени, где обнаружилась такая запись: «8 апреля 1919 года были установлены первые образцы обмундирования для Рабоче-крестьянской Красной Армии. И среди прочего — лапти кожаные, состоящие из ремешков, колец, верха и подошвы с набойками. Верхняя часть лаптей кроилась из одного куска кожи и сшивалась на заднике. По верхнему краю кожи в прорезанные отверстия продевался сыромятный ремень для стягивания через медные кольца лаптей на ноге… 31 января 1922 года вводилась новая регламентированная форма одежды, за исключением лаптей, которые некоторое время продолжали существовать».
     Вот те на! Представляю моего знакомца майора Кургузкина, друзей дивизионных или себя в лаптях — эдакие мужички сермяжные, сыромятные, по плацу марширующие… А ведь было! Было! Многострадальная моя Русь лапотная,… Во что тебя и как Время еще обует?! И далеко мы вообще в тех лаптях отшагать сумели?
     С тем и заснул, раздосадованный и опечаленный, с легкой грустью неизвестно о чем…

     Это потом, поутру на заре оживут танковые моторы и двигатели юрких бээмпэшек, а брызнувшее из-за туч низкое солнце растопит утреннюю дымку, скомкает сны, маскировочные сети и лесную безмятежность… Это потом гусеничные траки и ребристые колеса, будто стосковавшись за ночь по ухабам и рытвинам, начнут старательно пережевывать враз разомлевшие трассы, а удивленное бесцеремонным вторжением пространство превратится в убегающие назад версты… Это потом дивизия, буксуя и наводя переправы, мостя гати и нащупывая броды, меся гусеницами, резиной, сапогами весеннюю грязь, грохоча моторами и матерясь, упорно и неотвратимо станет продвигаться к далекому полигону, где разыграется ее последний на данном отрезке танковой жизни самый главный бой… Это потом все происходящее в твоей вчерашней, прошлой реальности покажется давно забытым томным сновидением, а сиюминутная действительность представится резкими злыми штрихами — все это будет потом…
     Временная константа «было», «есть» и «будет» начнет проворачиваться в твоем воспаленном ностальгией сознании туда и обратно, давая задний ход и двигаясь вперед, сводить в крохотную точку, казалось бы, яркие события и превращать в ослепительную вспышку незначительную мелочь. Будут впереди утомительные марши, когда боевые машины, задирая к небу стволы орудий, начнут карабкаться на резкие подъемы, а затем проваливаться, сползать в умопомрачительные ямы, из которых, казалось, им не выбраться, а они выберутся, будут переправы по понтонам и вплавь через взбухшие неожиданным половодьем весенние реки… Засияют чумацким шляхом фары, фонари и габаритные огни ночных колонн на марше, разверзнутся небесным громом и вспышками башенных орудий танков, жерлами самоходной и полевой артиллерии директрисы на стрельбищах, задрожит полигонная твердь под бронированной круговертью — все это будет, будет…
     А когда светопреставление закончится, над необозримым пространством полесского междуречья вознесется к небу восклицательным знаком золотоверхий собор в Овруче, и его вечерний колокол в наступившей растерянной тишине начнет глухо бумкать: «Дум-у дум-аю, дум-у дум-аю…»
     У подножия церкви зацветут целебные травы заманиха и расторопша, и наступит настоящая весна.
     
     Тугие апрельские ночи сменяются мягкими днями, искристость тончайших утренних льдинок в лужицах — на их слезливое бесформенное разочарование; березовая почка горчит на губах и клеится к пальцам липким листочком, а в небе что-то поет, и не разобрать — пташка ли звенит в высоте, или турбина танкового дизеля вдалеке взвинчивает свои пронзительные обороты… В воздухе висит неопределенность, продиктованная сменой времен года, — дни уже теплые, но нерешительные, робкие, а ночи хотят быть добрее, однако продолжают по инерции казаться злыми. Даже полдень, достаточно продравший глаза, заставляет поеживаться в тени и в то же время нагревает плечи и спину отвесно падающими лучами.
     Весенняя неразбериха присутствует во всем и даже, казалось бы, в такой стальной незыблемости, как слаженный армейский механизм. Сия аналогия не кажется мне парадоксальной, потому что испокон веков в человеческой общности, именуемой воинским соединением, в его активной фазе под названием «учения» или «маневры» присутствуют три периода. Первый, когда начальство знает все, а подчиненные ничего; второй, когда никто ничего не знает; и третий, когда подчиненные знают все, а начальство — ничего. Так вот: находясь посередке данной эволюционной тропинки, наш экипаж решил воспользоваться общей неразберихой и с накатанной дорожки, ведущей на зимние квартиры, свернул в сторону, дабы выполнить одно деликатное порученьице, в подробности которого посвятил меня майор Кургузкин. С ним мы сдружились за проведенное вместе время.
     Решающие бои уже отгремели, танки отправились на места постоянной дислокации железнодорожными составами, а техника полегче — своим ходом. Как раз выпала, наконец, оказия в N-скую деревеньку с бочкой краски, которую Кургузкин возил в своем тягаче все «окаянные дни» полевого выхода. Бочонок килограммов на сто был наполнен светло-зеленой танковой нитроэмалью и предназначался в подарок бывшему старшему сержанту, бывшему командиру танка Кургузкиного же батальона, некоему Павлу, именовавшемуся на гражданке отцом Павлом и возглавлявшему церковный приход в вышеозначенной деревне. К Павлу сослуживцы заезжали всякий раз, когда «воевали» в здешних краях, обязательно привозили на нужды сельской церкви все, что удавалось раздобыть в полку: краску, гвозди, цемент. Церквушка после благотворительных наездов танковой братии преображалась — сияла новизной цвета хаки, сливаясь защитным окрасом с местностью. Командир танка и настоятель божьего храма Павел в одном лице привычек армейских, казалось, не забывал. Он заправски пил водку с бывшими однополчанами, от души крыл матом, с грустью вспоминал золотые танкистские денечки. Иногда даже садился за рычаги боевой машины, правда, подальше от деревни, дабы не смущать своим легкомысленным поведением благочестивых прихожан. Что понравилось мне в отце Павле при встрече — это то, что он был настоящим, служил Небесному Отцу и людям по велению сердца. Не в пример нашим начальничкам высоких рангов, что сразу после перестройки поголовно начали верить в Бога и, как метко охарактеризовал таких перерожденцев популярный российский сатирик Михаил Задорнов, напоказ стоять «подсвечниками» в именитых храмах во время торжественных богослужений. Павлу в его захолустной деревеньке показуха была ни к чему: дилемму «быть или казаться» он для себя решил давно и однозначно.
     Погостить дольше у отца Павла, в его, как мы называли, дивизионной престольной церкви у меня не получилось. Мимо проходил колонной на БМП мотострелковый батальон моего дружка Димы Гурского, и я пересел на броню ротного Саши Ноздрина, носившего почти гоголевскую фамилию, охотно принявшего меня в свой экипаж. Колонна двинулась в направлении Коростеня.

     Опять марш — снова убегающие версты, качка, и будто по волнам несется вперед обтекаемая ветром боевая машина пехоты. У механика-водителя Шавката Халикова разбита переносица: клюнул носом о край люка, сидя высунувшись, по-походному. А вообще «великий татарский народ» — в пехоте основной контингент. Его место — темница десантного отделения. Шавкат — исключение. Он — водила. Гонит машину бесцеремонно и стремительно, как мчались, бывало, в этих местах на своих низкорослых косматых лошадках его раскосые предки. Бээмпэшка обтекаемыми формами, чуть скошенной назад башенкой и коленными изгибами гусениц передка тоже на мчащуюся татарскую лошадь смахивает. Казалось, перепрыгивает в поступательном броске с бугра на бугор разбитой танками трассы, в провалах ям исчезает, тут же взлетает на гребни — вперед, вперед.
     Так мы к вечеру до Коростеня и домчались. А после того как усталый «табун» в боксы загнали, отправились с Сашей Ноздриным сполоснуться в озерце на окраине тамошнего военного городка. Заночевать я решил в офицерской общаге танкового полка нашей же дивизии, с тем чтобы засветло отправиться на перекладных в родной Овруч.
     Наверное, еще с тех времен, когда Коростень назывался Искоростенем, осталось подле городка небольшое озерко, окруженное огромными базальтовыми глыбами. Водного блюдца — всего ничего, зато валунами вокруг ограждено, словно не понарошку, словно рукотворна ловкая купаленка с широкими каменными ступенями, к воде ведущими. Как знать, может быть, волею зловредной киевской княгини были вздыблены эти камни и упорядочены в ее утеху бог весть когда. Летописных следов о том факте в истории не сохранилось. Зато осталось название сего места — «Купальня княгини Ольги». Той самой, что древний Искоростень обманом сожгла, людей полонила и данью удельное Олегово княжество обложила. В «Повести временных лет» в Лаврентьевской летописи 1377 года внятно расписано, как княгиня справляла тут жестокую тризну по убиенному древлянами мужу. Историки знают эту «Повесть» наизусть, я же позволю ее некоторые эпизоды себе и вам напомнить.

     В год 945-й киевский князь Игорь пошел набегом на земли древлян, взял с них дань, но этого ему показалось мало. Вернувшегося за новой добычей князя возмущенные древляне убили, выйдя навстречу его дружине из города Искоростень. Тогда жена Игоря княгиня Ольга решила покарать строптивые племена, и месть свою начала издалека — с покаянных послов, пришедших в Киев. Одних она в бане живьем сожгла, других, тоже живыми, в землю закопала, в гостевой деревянной ладье сидящих — в приготовленную глубокую яму бросить приказала. А когда сама отправилась с дружиной к древлянам, то Искоростень осадой взять сразу не смогла — одолела хитростью. Велела вместо дани прислать ей по три голубя и по три воробья от каждого двора и тотчас вернула птиц с горящей паклей на лапах. Город сгорел и был полонен. Древляне бежали во Вручай, где обосновали центр удельного княжества с юным Олегом Святославовичем во главе. Случилось это в году 946-м.

     Такую вот старинную легенду вспоминали мы с лейтенантом Сашей Ноздриным, ополаскиваясь в княжеской купальне за неимением воды в офицерском общежитии. Свои грязные сапоги, замасленные комбезы и бушлаты совать в историческую воду посовестились, затерли, замыли пятна и гарь полигонную, но для куражу окунулись по разу, хоть и зябко было в весенней водице. Летом здесь обычно праздного народу хватает, приходят поплавать и горожане, и гарнизонные обитатели — всякому лестно в купальне княгини Ольги задницу смочить. Хоть таким образом к сволочной Олькиной славе прикоснуться.
     А пока мы с моим тезкой Александром исторические баталии обсуждали и согревались водочкой после холодной купели, — в далекой гарнизонной деревне с именной дивизионной церквушкой в ней развернулись события совсем не шуточные, приведшие позже к очень серьезным последствиям для нашего общего знакомца майора Кургузкина. Вот что там произошло.

     Утомленный бессонными буднями учений майор после угощения у отца Павла прилег отдохнуть у него на кухоньке, а Павел и прапорщик из зампотеховского экипажа решили покататься на тягаче. Вернее, прапорщик уступил-таки просьбам бывшего сослуживца вспомнить молодость — и технику за деревню вывел. Кружили они там в сторонке, куролесили, потом разохотились и давай по деревне круги нарезать, кур распугивать, пока не врезались в крайнюю хату и не уронили ее оземь. Хатенка с виду крепкой казалась, а как только тягач угол замшелый разворотил — рассыпалась. Хозяин-старик со своею бабкой Трандычихой еле успели из помещения выскочить. Крик, гам. Трандычиха — одно ей имя — гвалт подняла, соседи сбежались. А тут, как назло, участковый милиционер ненароком проезжал на мотоцикле — и завертелось. Кургузкин прибежал, а милиционер уже протокол составляет, показания свидетелей записывает. Майор — то да се, власть — ни в какую: сатисфакцию требует. Говорит, дескать, имелся бы у тебя, командир, бензин в наличии, то, так и быть, взял бы в качестве компенсации за беспокойство, а коль у тебя солярой техника заправлена, а этого добра после учений в деревнях — хоть залейся, то придется о чрезвычайном происшествии по инстанции докладывать для принятия мер. Кургузкин за эти речи поганые наглеца в ухо и отметил…
     Что было дальше? Что и должно было произойти. Обозленный участковый уехал в районный центр жаловаться на погром, учиненный танкистами в деревне, а они, покумекав, начали порушенную избу заново строить. Благо, леса, бревен на окрестных полигонах — хоть пруд пруди, а подвоз — под рукой.
     Мне до слез жаль, что я не присутствовал и не участвовал в том стихийном строительстве. Оно наверняка вошло бы в анналы нашей славной дивизии, останься бы, родимая, на своем прежнем месте. Однако я хорошо представляю, как танкисты, скинув теплые куртки и засучив рукава, без лишних слов принялись за работу. Перед моими глазами, как живой, низенький, коренастый майор, натруженными, огрубевшими от металла и мазута огромными ладонями ласкающий свежеотесанное сосновое бревно… Я вижу серьезного, глубокомысленного отца Павла, бывшего старшего сержанта, бог весть когда научившегося держать плотницкий топор и взмахивающего им, как уже привычным крестом… Будто наяву перед моим взором ухватистый, немногим за тридцать годов от роду прапорщик, ловко вяжущий «замком» углы строящегося дома… До мельчайших подробностей реальны лица и действия других солдат, деревенских мужиков, любопытных баб, сбежавшихся на общий гомон, — вдруг охваченных поголовно общим созидательным порывом.
     И работников набралось вдоволь, и советчиков, и праздных наблюдателей; инструмент плотницкий отыскался по соседям — только бревна успевай подтаскивать; паклю, мох в пазы запихивать несут; пилы звенят, топоры тюкают, щепа летит, коловороты бревна сверлят, клинья сами по себе в дырки вскакивают, кладку крепя… Глядь, костерок рядом запылал, сало жарится, уже бутыль с самогоном по кругу пошла, а там и вечер набежал, подкрался. А все тешет бревна неугомонное мужичье, по слегам наверх закатывает, углы, перемычки вяжет в свете огня, и не различить в пляске теней и пламени, где тут солдат, где поп, а где исконный сельчанин — все единым миром мазаны, все смолой сосновой пропитаны и потом. Хорошо! Так разухабились, что спозаранку вновь людей больше потребности набежало, а к середине дня венцы на нужную высоту поднялись, и пора стропила ставить. Поднатужась, поставили, обрешеткой стянули. И сразу — квитку на конек приколотили. Ну, а потом… История об этом умалчивает, что потом возле новенькой, только что срубленной хаты происходило. Назвать всеобщей попойкой — грубо, торжеством — неловко, а посиделкой задушевной с песнячком вполголоса и чаркой до краев — будет в самый раз. Также душевно, по-русски и расставались — с объятьями и признаниями в любви. А домишко получился ненароком ладный, крепенький, сосновый — бревно к бревнышку приторочено, любо взглянуть. Старики-то и рады. Не было счастья, да несчастье помогло! А некоторые в селе даже чертыхались с восхищенной досады: во танкисты дают, им что ломать, что строить, что пить — все едино, чертякам чумазым!
     Жаль, конечно, что меня подле той избы вовремя не оказалось. Поработал бы со своими в охотку, может быть, дельный совет дал, самогоночки от души покушал, песни погорланил, а под завязку наверняка кому-нибудь из сомневающихся в танковых войсках и лыч бы начистил для полноты счастья и ощущений… Во как!

     Посиделки — это, конечно, хорошо. Однако вскоре мне пришлось присутствовать на иного рода сборище, именуемом открытым партийным собранием танкового батальона, где главным действующим лицом предстал уже известный нам майор Кургузкин — в роли обвиняемого. Злопамятный участковый дал ход делу с разваленной танкистами хатой в N-ской деревушке, не забыл, сучонок, офицерский подарок в ухо «при исполнении»…Через местный райком партии районные власти связались с политотделом нашей дивизии — и нате вам, товарищ майор, отчитайтесь перед коллективом партийной организации подразделения за «неадекватные действия в отношении сотрудника советской милиции, за хищение и разбазаривание государственного имущества, в скобках — лесоматериалов и др.».
     Я, как только увидел эту формулировку политотдельскую, сразу автора знаменитого «и др.» узнал. Так, с глубоким подтекстом, составлял всевозможные предписания и указания секретарь дивизионной парткомиссии подполковник Дрыга, зарабатывая очки перед грозящим ему по возрасту «дембелем» у начальника политотдела и командира дивизии. Любая его директива, спущенная в низовые парторганизации, содержала множество различных замысловатых «и др.», которые можно было истолковывать самым вольным образом, и в любом случае безошибочно за потенциально неисполненное придраться. В дивизии даже каламбурили: дескать, подполковник Дрыга издал «и др.», чтоб подчиненным было дррр… Наверняка карающий меч партийного правосудия дивизионного масштаба имел в виду на этот раз и бочонок с краской для деревенской церквушки, стибренный Кургузкиным из полка…
     К счастью, обошлось без особых для зампотеха потерь. Если не считать партийный выговор с занесением в учетную карточку (за доблестного участкового), на вынесении которого все-таки настоял присутствующий на собрании представитель политотдела в лице дивизионного пропагандиста. Сам подполковник Дрыга на собрание в батальон не пришел, он предпочитал «дырчать» издалека. Хотя, как это было принято, мнение политотдела дивизии о ЧП через своего полпреда довел — исключить из членов КПСС. «Клюй ближнего, гадь на нижнего, при виде начальника — кукарекай» — кому из армейцев не знаком сей славный принцип курятника, который многим и по сегодняшний день и строить, и жить помогает!
     Что же касается уворованных бревен с полигона, то о них на партийном собрании даже не вспомнили — велика ли невидаль! Дивизия, считай, всю местную округу строительными материалами, топливом, обмундированием снабжает, можно сказать, кормит население, над увеличением его численности настойчиво трудится — чего уж там какие-то дровишки, осколками посеченные! Не с руки было также заводить речь нашим красным командирам с большими звездами о дачном строительстве на селе — тема скользкая, чревата уточнениями и вопросами. Лично я тех деревенских мужичков-строителей на собрание, затеянное политотдельцами, в батальон бы пригласил, их бы послушал. Но не тут-то было! Население мы оберегать должны, защищать, а не разваленные им хаты строить! Не так ли, братья славяне?! Майору же Кургузкину «выговорешник» с занесением означал шлагбаум на непредвиденный срок в повышении очередного воинского звания и должности.

     Случатся, грядут новые учения и будни службы, окаянные дни достижений и утрат, которые мне то в яловых сапожищах, то в кирзачах, то в хромовых на парадных каблучках прошагать доведется со товарищи дивизионными. А бывало, и в лапотки переобувшись, по волнам людской памяти потоптаться. Однако все в нашей жизни когда-нибудь заканчивается — и хорошее, и плохое. Разве только сама жизнь никогда не прекращается, существуем ли мы на этом свете либо нет.
     …Отзвенят дожди, отбомбятся грозы. Перечеркнут осеннее небо косяки улетающих стай. Зазвучит мелодия птичьего перелета. А когда и мне, бессрочно уволенному по болезни в запас лейтенанту, ответственному секретарю самой что ни на есть сермяжной в Советской Армии газеты-дивизионки, придет пора собираться в дорогу, когда все чаще станут приходить во снах знакомые образы и лица, ставшие родными полигоны вокруг невзрачного гарнизонного городишка Овруч, и неожиданно окажется дорогой и близкой вся эта священная древняя земля, — тогда, как это и бывает перед разлукой, я с неумелой мужской нежностью начну думать о вечном неудачнике Кургузкине и его доброй женушке Клаве, о командире роты Сашке Ноздрине и славном комбате Диме Гурском, о всех-всех, с кем свела служба и настоящее армейское товарищество, кто и после меня продолжит вершить здесь свою нелегкую танкистскую работу.
     Именно в те минуты перед прощанием я начертаю на листке бумаги первые строки своей неоконченной «Повести временных лет», начну и продолжу уже вдалеке от этих мест ее Овручскую летопись:

     «В году 1979-м на гарнизонном плацу в городе Житомире, где находился штаб нашей N-ской танковой армии, начальник политуправления, член военного совета армии генерал Гулевич объявит мне принародно персональную благодарность за номер дивизионной газеты, выпущенный в сложных полевых условиях. А пару месяцев спустя, уже в Овруче, я получу от того же генерала нагоняй за листовку, посвященную меткой стрельбе из танковой пушки сержанта-наводчика по фамилии… Власов. Кучность пробоин его мишени при стрельбе вкладным стволиком можно было закрывать фуражкой.
     “Надо, сынок, политически грамотно подбирать фамилии, подлежащие публикации”, — по-отечески пожурит меня большой идеологический начальник.
     Как я в будущем ни старался, наука не пошла впрок. Поэтому почти все фамилии, упомянутые в моей летописи, за редким исключением, — подлинные. Только совершенно случайно некоторые из них — говорящие».

     «В году 198… мой хороший знакомый, командир батальона майор Дмитрий Гурский уедет поступать в бронетанковую академию в Москву. Больше я о нем ничего не слышал».

     «В году 198… единоверец механика-водителя сержанта Халикова по фамилии Уматов, отслуживший на свинарнике полка подсобным рабочим положенные два года и почему-то не увольняемый в запас, придет в штаб полка и потребует у дежурного: «Дембель давай!»
     Выяснится, что прибывшую в часть молодежь «купцы» из подразделений разбирали прямо на плацу, и заместитель командира полка по тылу увел Уматова на подсобное хозяйство и показал там место службы. Потом был резко переведен в другую часть. А солдат остался. Все это время — без денежного, вещевого и прочего довольствия, и вообще нигде не числился. Обитал в бытовке подсобного хозяйства, службу свинарскую нес исправно. Был и сыт, и пьян, и к девчатам местным бегал.
     Уматову в течение пары часов выплатили денежное довольствие за все два года, выдали новенькое обмундирование и отправили поскорее на вокзал. Воинскую присягу он принял в тот же день у Знамени части, о чем ему и сделали запись в военном билете задним числом. По пути в далекий аул бравый рядовой удивлялся тому, что в Советской армии еще и деньги солдатам приплачивают, и рассказывал попутчицам о героических буднях танковых войск. Дембельский альбом и награды за службу были приготовлены у него заранее во всей красе».

     «В году 198… наша дивизия торжественно провожала на новое место службы любимого всеми комдива полковника Щербакова. Все полковые оркестры были собраны на железнодорожном вокзале города Овруча. «Прощание славянки» гремело до тех пор, пока скорый пассажирский поезд с уезжающим командиром дивизии не исчез из виду. Многие не скрывали слез. Комдив Щербаков этого стоил».

     «В году 1986-м взорвется четвертый реактор Чернобыльской атомной электростанции, и над всем Полесьем, белорусским и украинским, над всем миром полыхнет черной смертью чернобыльская звезда, станут горькими воды и разрастется на опустевших полях серая полынь.
     Инженерно-саперный и батальон химзащиты нашей дивизии, как и десятки им подобных, поднятые по тревоге, ускоренным маршем, по-походному, отправятся в пылающий Чернобыль.
     Лишь только спустя годы все, в том числе и я, узнают, что главным организатором работ воинских частей по ликвидации последствий аварии на Чернобыльской АЭС в самые первые горячие лето и осень будет бывший командующий Прикарпатским военным округом генерал армии Валентин Варенников, под штандартом которого мы и служили. Научные силы возглавит академик Валерий Легасов, покончивший жизнь самоубийством во вторую годовщину аварии. Придет время, и станут широко известны имена других героев Чернобыля — пожарных, вертолетчиков, ученых, инженеров, военных…
     Придется и мне несколько раз бывать в качестве ликвидатора последствий аварии в 30-километровой чернобыльской зоне».

     «В году 1989-м советские войска будут выведены из Афганистана. Полковник Кургузкин, начальник инженерной службы N-ской танковой дивизии, погибнет во время проводки смешанной армейской колонны через одно из горных ущелий Гиндукуша. Он лично сядет за рычаги управления танкового тягача и под огнем душманов, зажавших колонну, столкнет в пропасть горящую головную машину, застопорившую движение. Он будет падать в пропасть уже мертвым, прошитый пулеметными очередями духов. Только никто не узнает, что умрет полковник мгновенно и легко. Это будет его звездным часом. Звание генерал-майора ему присвоят посмертно.
     А звездный час его любимой Клавы так и не настанет. Как втайне и мечтала, она не прижмется однажды темной, душной ночью теплыми коленками, мягкой грудью и массивным животом к худой спине своего непутевого муженька и не прошепчет ему в затылок давно приготовленные, жаркие слова: “Думал ли, гадал ли ты, Ваня, крестьянский сын, что будешь спать с генеральшей?!”
     Я встретил Клавдию Кургузкину спустя год после геройской смерти ее мужа, и увидел перед собой некрасивую, похудевшую, разом состарившуюся вдову с собачьей тоскою во всем облике. Она показалась мне прекрасной. Все прежде услышанные и пересказанные байки и сплетни об этой женщине мне неожиданно представились лишенными всякой иронии и юмора и просто пошлыми. Тогда я понял: любовь и верность осмеять невозможно. Они — святые.
     Не думаю, чтобы генералы Громов или Варенников, командовавшие нашими войсками в Афганистане в то время, лично встречались с полковником Кургузкиным, однако наверняка узнали о нем, подписывая наградные посмертные документы».

     «В году 199… старший лейтенант Саша Ноздрин, дружок мой сердечный, стрельнется из пистолета, находясь в гарнизонном карауле. Его, скорее всего, доконала женушка по имени Ольга, вздорная, “слабая на передок” бабенка, которую, в свою очередь, довел до ручки идиотизм гарнизонной жизни, гарантировавший ей стабильную безработицу с высшим образованием в захолустье, бездетность по девичьей дурости и полупьяное ничегонеделание при вечном отсутствии мужа-офицера.
     Прости нас, Саня…»

     «В году 199… наша N-ская дивизия отправит в Группу Советских Войск в Германии, переименованную в Западную, последние обученные танковые экипажи вместе с новенькими “семьдесятдвойками”. Где они окажутся через некоторое время — неизвестно. В этом же году в гарнизон вернется последний сводный “целинный” батальон. С уборки урожая в казахстанских степях «целинники» привезут Красные знамена и Почетные грамоты, разбитые донельзя “Уралы”, “ЗИЛы” и “газоны”».

     «В году 1991-м состоится Всесоюзный референдум о единстве страны, сохранении СССР. Большинство народов проголосует “за”. В августе того же года в Москве, куда вошли наши же танки, произойдет заседание ГКЧП, расцененное общественностью попыткой государственного военного переворота. Его члены будут арестованы и отданы под суд.
     Главнокомандующий Сухопутными войсками — заместитель министра обороны СССР генерал армии Варенников, можно сказать, преемник на этом посту легендарного маршала Чуйкова, — поддержит членов ГКЧП и попытается объявить чрезвычайное положение на Украине. Его вместе с другими, сочувствующими «путчу», привлекут к судебной ответственности по статье 64 Уголовного кодекса (“за измену Родине”). Варенников откажется впоследствии от амнистии и настоит на продолжении суда над ним. В прошлом трижды раненный фронтовик, командир роты почетного караула, встречавшего в июле 1945-го года доставленное из Берлина в Москву Знамя Победы, участник парада Победы на Красной площади, Герой Советского Союза, «наш» командующий Прикарпатским военным округом будет и по сей день настаивать, что его действия были обусловлены крайней необходимостью, стремлением спасти страну от развала. Суд его оправдает. Под аплодисменты всех тех, кто когда-либо служил под его началом. Мы верим в своего Командующего».

     «В году 1991-м на даче в Беловежской пуще, в деревне Вискули, где когда-то любили охотиться и париться в баньке Хрущев и Брежнев, лидеры трех братских славянских республик — Ельцин, Шушкевич и Кравчук — подпишут знаменитое Беловежское соглашение, означающее развал СССР и создание СНГ. После этого начнется “парад суверенитетов”. Россия, Белоруссия и Украина, равно как и остальные бывшие советские республики, станут отгораживаться друг от друга государственными и таможенными границами. Великая держава рассыплется на глазах».

     «В 12-ти километрах от древнего города Овруча, что входил когда-то в состав Волынской губернии Российской империи, а с 30-х годов ХХ века — в Житомирскую область Украины, ныне “самостийной”, находится известное предприятие по добыче, переработке и обогащению удивительного природного материала — кварцита — ОАО “Овручский комбинат “Кварцит”. Копать здесь стали давно и, как я убежден, — еще с тех пор, как начали искать могилу князя Олега Святославовича — да так и позабыв со временем, что ищут… Нашли камни, стали их собирать.
     Может быть, и нынче настало время собирать, а не разбрасывать, искать Истину, а не Выгоду?!»

     «В году…»

     …Спустя 17 лет после чернобыльской трагедии я окажусь в городке Припять — в составе милицейского патруля с журналистским удостоверением-пропуском в 30-километровую зону отселения. Мерзость запустения покинутого людьми мертвого города энергетиков ЧАЭС предстанет перед глазами. Пустые пятиэтажные дома с безлюдными нежилыми квартирами, случайные разбросанные вещи и тяжелый запах сырого разора. Но и здесь кое-где на стенах — автографы воинствующего дубинноголового экскурсантства: «Мы здесь были…» такого-то числа и месяца, «Дембель неизбежен, как крах капитализма» и прочие перлы туалетной пещерной клинописи. Пустынные городские улицы, напоминающие призрачные лунные пейзажи.
     Там, среди хаоса умирающего человеческого быта, дикой живучести наступающей на цивилизацию растительности, внутри квартиры третьего этажа панельного дома я увидел то, чего не ожидал — дерево-березку, которая и не должна была там появиться, и которой не место в запущенной городской комнате, почти посередке бывшей гостиной… Каким порывом ветра, каким сквозняком через разбитые окна занесло сюда семя, какой живительной влагой его оросили затекающие с улицы туманы и какой силой жизни должно было оно обладать, чтобы прорасти, вгрызться, проникнуть корешками в щели паркета — и пойти в рост тонким стволом с расширяющейся из года в год кроной, а сейчас отчаянно белеть всему вопреки новенькой глянцевой, веснушчатой в пупырышках оберткой, мужественно подпирать ветвями плиты потолка, стремясь приподнять их плоскую тяжесть?! Казалось, будто эта светлая березка-кариатида, невзирая на неимоверный давящий груз, удержит его на своих тонких руках, мало того, взломает бетон и пробьется к небу. Ведь «даже жесткий асфальт пробивает былинка-трава…» Как в песне.
     Она сама была песней — береза белая … Улыбкой надежды на лике беды.

     Потом я возвращался по не раз уже езженному и хоженому маршруту — через города и веси украинского и белорусского Полесья. Ехал давно уже привычной, знакомой дорожкой. Спотыкался на порубежье о кордоны, мытни, посты ГАИ, ощетинившиеся удельной государственностью бывших прозрачных административных границ. Закурить у попутчиков не просил: «Дружба дружбой, а табачок — врозь». Даже самому противно стало…
     Завернул на беду и в свой бывший гарнизон, в нежданно оказавшийся чужим дорогой мне прежде Овруч. И показалось, что любимые когда-то очертания и окрестности разметены в беспорядке чьей-то бессмысленной рукой, как будто продолжаются и продолжаются на бывших полигонах однажды начатые маневры — и все давно перепуталось и утратило всякий смысл, никто не знает, когда это закончится, кто прав, а кто виноват; и происходит то, что испокон веков случается в нашем грешном мире — поругание невиновных, восхваление непричастных, неприятие пророков в родном Отечестве.
     Тогда я понял, что останусь на этой кондовой русской земле навсегда.
     И какими бы асфальтами автотрасс и магистралей меня ни закатывали, какими бы городами и заводами меня ни застраивали, какими нефтепроводами и шлагбаумами меня ни пронзали бы, какими границами и заборами ни отрубали мне руки и ноги, — я буду вечно лежать между Коростенем, Овручем и Лугинами, упираться стопами в Житомир и Киев, держаться пальцами за Мозырь и Ровно, а головою повернут на Минск и Москву. У меня под локтем будет плескаться купальня княгини Ольги, а к щеке прижиматься Золотоверхий Овручский собор. Трава-заманиха меня своими стеблями обовьет, дурманом заманит и никуда от себя не отпустит, а трава-расторопша, как ни старайся, от праведного сна меня не растормошит и прочь с этих мест не прогонит.
     Меня накроет проливным дождем чернобыльская гроза. Но все равно я не умру.
     Аминь.

Брест – Житомир – Коростень – Овруч – Мозырь – Брест

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2008   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru