На первую страницуВнизend1.jpg (435 bytes)

ОТ АВТОРА
МАНИФЕСТА HOMO MORTEM
(на ту же тему)

Что поистине прекрасно в самоубийстве, так это суицидальные фантазии. Здоровый катарсис, не покидая собственного дивана. Когда Сатурн два года подряд вытряхивает наизнанку ваши будни, и по ночам мычишь, а два раскаленных прута снуют в голове, и выматывает, и трясет всего... Бельевую веревку ждешь как глоток свежего воздуха — раз, и впивается в шею и вытягивает всю боль, как ихтиолка нарыв...
Ох уж эти книжные страдальцы!

И вот ты висишь на косяке (нет, лучше на сосне у поворота к воинской части) с лицом поверженного демона, выбрит и в джинсах. Тебя находит городок, и падают в обморок сердобольные женщины, а знакомые полковники отправляются за пивом и вполголоса передают из уст в уста страшную весть. А похороны! — сказка. Лежишь спокойненько в сосновом и оглядываешься по сторонам, и все видишь, но в каких приятных красках! Вереница соседей и котов, золотые звезды и перегар. А на стене, в рамочке висит посмертная записка с точным перечислением всех виновников, включая Сюзаниху — американского астролога. Толпятся у стены и с ужасом читают...
Так, стоп, это семья, мать, пропускаем и… дальше, дальше.

Я лежу строго, жестко прикрыты веки, как будто посылаю все разом раз и навсегда, но с задумчивым лицом. Пока оплакивают мое тело и не смотрят на покойника, аккуратно приоткрываю глаза, выглядываю за краешек гробовой доски и… изнываю от желания закурить...

Когда отпускает такое творчество, лежишь в постели, слушаешь ночную перебранку собак на стадионе и вдруг замечаешь: лежишь на диване, как в гробу, ручки сложил, и ноги ровненько так выпрямил. И тело легкое и пустое, все в поту, как после ведерной дозы липового чая. И трагические складки вдруг извиваются в косую ухмылку.

Встаешь с опухшей мордой и плетешься на лестничную клетку курить, а успокоиться все не можешь, спускаешься по ступенькам и мысленно прикидываешь, глядя на исписанные стены: не пройдет гроб, даже гроб не пройдет в гарнизонном подъезде!

Такие припадки фантазии укрепляют и заставляют по-новому посмотреть на свое собственное тело. После ванны рассматриваешь себя в зеркало и приходишь к жизнеутверждающим выводам: с таким животом и ногами висеть на бельевой веревке нельзя, — каким увидят тебя, когда придут втайне снимать ученики, особенно когда кровь сойдет вниз, и язык вывалится в щели прокуренных зубов?!

* * *

Револьверы были сданы в местный музей боевой славы, на вечное хранение, веревки прочно закреплены на балконе и трудятся по выходным под тяжестью мокрого белья. Внутри, как воробышек в комнате, порхала пустота, и не могла найти открытого окна. Но даже в таких нечеловеческих условиях мысль не успокаивается и руки знают, что делают, а ноги соображают, куда идут. Так жить было нельзя.

Вселенский надрыв сгинул в многоэтажной келье, и веселые мысли сменили погрустневшие времена. Книги отправились на торговые лотки и в «Букинист». Некоторые постигла печальная участь средневековых еретиков — сгорели заживо за мусорными баками. Вся жизнь вздрагивала от каждого моего движения, и хоть простым каленым железом, но я выжигал высшего европейского качества клеймо на собственных благих потугах: клеймо и в стойло! Клеймо и в стойло!
Потуги дружно мычали и ревели от боли.

Сам же я недолго размышлял о содержании своего нового облика, полистал вечер рекламные журналы и с удовлетворением обнаружил, что плащаница от Кардена приятнее. У нее был, по крайней мере на фотографии в журнале, современный дизайн, какой-то легкий и беспечный. Но я выбрал Версачи: у него не было моделей плащаниц, а меньше всего я теперь хотел возиться с такой экипировкой.

Я распрощался со всей своей жизнью на Волхонке. Мы долго смотрели друг на друга — я, в прекрасном черном двубортном костюме, и вывеска «Института человека», пыльная, затянутая паутиной. Она даже не пыталась ничего говорить, да и что могла она предъявить мне в свое оправдание — старые механические печатные машинки, пожелтевшие кипы планов заседаний?..

А мой костюм, как судейская мантия, обвивал мое тело. Кому-то по душе «Человекобог», кому-то «Большевичка», а кому-то «Версачи»!

* * *

Первый раз я вызвал свою Жизнь на допрос поздно вечером, когда все уже спали на земле: и праведники, и грешники. Она появилась робкая и растерянная, даже не успела одеться, как следует. Я включил, как и полагается, самый яркий свет и направил прямо ей в глаза. Она попробовала прикрыть их рукой, но я схватил ее за руку и пододвинул еще ближе к ее глазам настольную лампу.

— Итак, — прорычал я, — имя, фамилия, год рождения, адрес.

Жизнь не выдержала и заплакала, заговорила невпопад, сбивалась, путалась, меняла показания и была просто увешана уликами с головы до ног. А уж алиби вообще никакого не было.
— Была? — Была...
— Делала? — Делала...
— Слушала? — Слушала...
— Послала? — Послала...

Все было ясно, от начала и до конца. Но я не унимался — устраивал допросы днем и ночью, на работе и дома, в представительских лимузинах и в муниципальном транспорте.

Я велел ей принести и сдать мне все вещественные доказательства, все, от первой и до последней страницы и даже взял с нее подписку о невыезде. Но она никуда и не собиралась выезжать, да и куда, куда она могла скрыться?! Кому была нужна такая: затюканная, бородатая, да еще и в очках!

Молча все принесла — несколько мешков какого-то хлама и сдала мне под расписку — я нарочно выписывал расписку и сто раз проверял содержимое мешков. Проверял, и каждую вещь называл отдельно и поворачивался к ней и сурово смотрел в глаза. Она жалобно кивала распахнутыми глазищами, чистыми и ясными. Лучше бы она этого не делала, — я начинал все сначала.

— Пионерский галстук — один, дипломы — три, два в клочья. Значок один. А где часы, чтобы не пропустить время собственной смерти? А где верная гитара — болгарская «Cremona»?

Наконец, моему терпению и нервам пришел конец. Я сдался, но виду не подавал, сурово подписал все протоколы допросов и отправил Жизнь дожидаться судебного заседания куда-то на задворки памяти, в угол старого сада, на самодельную скамью под белым наливом, а потом и вовсе забыл.

* * *

Жил мальчишка один, запутался, потому что работать не хотел, как сам признавался. Убил старушку топориком, а потом не выдержал и расплакался, хотя кто-то пытался доказать — раскаялся. Может быть.

Жил другой мальчишка. Тоже работать не хотел, или не умел — неясно. Никого не убил, но размахивал топориком и искал хоть кого-нибудь, хоть тень старушечью, но никого не нашел, кроме себя самого с топориком. И что же оставалось делать уже дяденьке? Конечно, пристукнуть себя на лестнице, и смыться. А там уже плакать, раскаиваться, — что раскаиваться, когда один перед собой и для себя. А себя убить втихаря — какое же раскаяние? Перед кем и для чего?

Но собственную тень убить не так-то просто: скоро сказка сказывается, да не скоро дельце делается.

Господи, да рассыпь ты старушек, да это же спасение, счастье — найти и убить настоящую старушку, если на другое тяму нет. Пусть и муки вечные, пусть слезы и сопли, но глаза-то твои и в муках, и на нарах, и в слезах и соплях останутся блестящими и живыми, а не заплывшими жирком на родном диване.

Убитая старушка — да это же какой повод к раскаянию, даже теперь, когда трупы сыплются как крупа из худого пакета. Согласитесь, убить старушку — трансгрессия, прорыв в невозможное для современного человека. Так вот, посреди будней, вдруг забыться муками совести, раскаяния — кого только мысленно не убиваешь от случая к случаю, а старушка — повод остановиться и себя пристыдить: ну что с неё, с ее копейками, что же ты начудил!

От такой бессмыслицы человек иногда так трезвеет, что все утро до появления на рабочем месте подводит итоги своей жизни и проклинает свои аппетиты. Так вдруг забойщики скота забывают жестокость и проливают слезу над букашкой, собакой или еще какой живностью и бегут в партию зеленых или начинают сражения с кулинарией, меховыми салонами и террариумами.

Индийская бабочка сдуру залетела в Ярославскую область. Сотни, а может, тысячи лет, ей не было никакого дела до Ярославской области. Была убита тут же и посажена на булавку каким-то маньяком-энтомотологом. Телеканалы галдели весь вечер и перехватывали друг у друга эстафету новостей. Маньяк был горд и счастлив. Он держал бабочку, как вымпел, на самом почетном месте пьедестала. И никакого раскаяния. Совершенно. А если бы забрела в Ярославскую область старушка, да хотя бы с Кавказа?

Он бы не выдержал и расплакался перед камерой, точно.

* * *

Хайдеггер не оценил моего искусства нарезки бутербродов. Набычился и поплыл лесной тропой из черного леса в свой дом. И долго плыли органные слова на его бессмертных страницах. А я не слушал и отчаянно орудовал ножами над пучками зелени.

Бытие-к-смерти занимало меня теперь не больше, чем куски отбивной перед закладкой на раскаленную сковородку, бытие-к-смерти несчастной свиньи, которая так и не додумалась до такого поворота событий и не сбежала из своего сарайчика в преддверии пограничной ситуации смерти.

Гегеля я заинтересовал больше — он не смог оторвать глаз от картины, которую я развернул в одном из цехов плодоовощной базы: вся его наука логики была нелепа и смешна перед строгой и ясной чередой ящиков с овощной продукцией. Продовольственная база — непрерывное движение, непрерывное поступление и непрерывный сбыт, и особое искусство — сохранить порядок и чистоту именно тогда, когда все непрерывно течет и непрерывно изменяется. Немецкий классик даже задержался на целый час и с любопытством оглядывал непрерывное обновление картонного храма продовольственных наборов к празднику для столичных покупателей.
А потом ушел играть в карты: его ждали партнеры.

Но больше всего я издевался над ним. Но уже не только над ним. Над всеми с револьверами в руках, с горящими глазами и коробками книг. Почему над ними? И за что? Классификаторы человечества на тех, кто хотел забросать камнями Его, и кто пришел Его снимать, сразу поспешат записать меня в первые. И будут неправы. Человек плохо укладывается в четкие схемы, не в силу своей уникальной способности к самооправданию, а просто потому, что так выпадает за зеленым столом.

Любой в минуты растерянности становится отчаянным игроком — мечет без устали карты, кости, даже спички. Если и бросается к тяжеловесным учебникам психологии, но только для того, чтобы вновь возвращаться к игре с новыми силами и с новыми знаниями. Никого не останавливают никакие разумные доводы, да человек совсем и не стремится их слушать, а тем более вникать — он играет, и все его тело, а не только мозг, превращается в сумасшедшее колесо фортуны.

И останавливается он в игре не потому, что выиграл достаточно или играл красиво, так, как и представлял себе себя за игорным столом, а потому, что игра всегда прекращается сама собой, внезапно и вдруг, так же, как и начинается.

* * *

Я пристрастился играть на рулетке и сутками напролет пропадал в казино. У меня был свой стол, расчерченный специально, и не на «красное» и «черное» ставил я, а на «добро» и «зло», «правду» и «ложь», «любовь» и ненависть». Бешено, даже с каким-то остервенением крутилось колесо и выпадало всегда только то, что нужно, что необходимо для той или иной ситуации. Я хищно выдыхал и передвигал груды фишек в свои карманы, и карманы были бездонны, в них уходило и помещалось все, что угодно. Особо я присматривал за носом: в такие захватывающие минуты капелька нет-нет да и сорвется прямо на зеленое сукно!

А ситуации подворачивались такие, под стать житейской рулетке — добро так добро. Хочешь зло? — ну, будь по-твоему — душа застынет!

Я перестал доверять душещипательным конструкциям — не потому, что щипать и душить было некого: они плохо укладывались на игорном столе. И, конечно, никакого итога игры не подсказывали. Заниматься такими сложными построениями можно уже тогда, когда все закончилось и прошло, и выигрыш лежит перед тобой, смешной и нелепый. И решения давно приняты, почему и для чего — никто внятно не объяснит.

* * *

Когда очнулся, было уже поздно. Я даже не сразу сообразил, как это все получилось, — лежал перед самим собой с простеленной головой и не дышал. Я не верил своим глазам и заподозрил главного обвиняемого всех стран, народов и континентов — Обстоятельства. Они даже никуда и не скрывались, всегда были под рукой. Явились сами, без повестки, с выражениями соболезнования, сели без приглашения за стол, схватили чистый лист бумаги и принялись строчить без остановки. За считанные минуты со стола на пол потек водопад страниц, исписанных мелким почерком. Вот тут уже я попотел! Только пыхтел, пытаясь поймать все листы и разложить их по страницам. А уж вопросы задавать… Обстоятельства сами выпускали пулеметные очереди вопросов и ответов одновременно, только успевай уворачиваться.

Что было делать? Попробуйте поймать ртутный шарик и потребовать от него объяснений — где он был, например, минуту назад? Пришлось подписать мировую. Точнее, договор. Я обязался в соответствии с пунктами 2, 3, 4, перечитать за ночь всю писанину Обстоятельств, а они, соответственно, в соответствии с пунктами 5, 6, 7, готовы были предоставить дополнительные разъяснения по первому моему требованию. Форс-мажор мы опустили: по мнению Обстоятельств, для обстоятельств форс-мажоров не бывает и быть не может, а мой единственный форс-мажор остывал с простреленной головой на любимом диване.

* * *

Ну и занятное у меня было чтиво, на всю ночь. И ночь не подкачала — она по-бесовски затянулась на целых пять лет, хотя на календаре стоял бессменно, как часовой на посту, один и тот же день-месяц-год...

По мнению главного свидетеля, обстоятельства, которые привели к гибели (подлому убийству) молодого и многообещающего аспиранта, могли быть следующими.

«В начале было слово, и слово было у евреев, потом воплотилось народом-богоносцем, и провели его евреи сквозь огонь, воду и медные трубы, а потом, народ-богоносец, как-то уж совсем по-людски и погиб со всеми своими словами... Принимая во внимание тот прискорбный факт, что один «богоносец» своих евреев почти истребил, и поскольку богоносцы, как правило, в одиночку на планете не появляются, другой «богоносец» действовал совсем уж по-божески — втихую или через посредников потихоньку их (евреев) выдавливал. Таким образом, по всему выходит, что молодой человек пал жертвой жидо-масонского заговора...»

Здесь сразу оговорюсь: такие обстоятельства мне никак не подходили. Я вырос в окружении Фимы Зельмановны и Симы Хельмановны — среди народа-богоносца они слыли посвященными, и когда моя бабушка являла им слова пророков — «дебет», «кредит» и «ревизия», меня выпроваживали в сад. Потом пили чай с вареньем. Смотрели фотографии и обсуждали новости, детей и внуков. Их головы походили на арифмометры, которые в считанные минуты с треском прокручивали любую ситуацию, — и находились нужные люди, слова и телефонные номера. Эти святые женщины на вдохновительниц жидо-масонского заговора явно не тянули! Поэтому это обстоятельство я отмел сразу.
Но другие-то были не лучше!

(Стр. 1991) «...Однако, исходя из того, что тоталитарное прошлое высосало все соки и мозги из большей части работоспособного населения европейской части СССР и отбило всякую охоту к мыслительным операциям, причиной смерти молодого ученого могло стать падение памятника Феликсу Дзержинскому на Лубянской площади. Подобное подлое убийство из-под полы является неотъемлемой частью тяжелых традиций сталинской опричнины, тем более, что в момент падения памятника на голову, имярек (т.е. я сам) находился в разгоряченной толпе озверевшей вконец свободы и держал в руках связки тортов из столовой здания ЦК КПСС, которая располагалась рядом, он не успел отскочить или прикрыть голову руками… и т.д. и т.п. пока, наконец, один двухкилограммовый торт не попал несчастному на голову, он отклонился в сторону и попал под падающую длань опричника... и т.д.»

Далее следовал перечень обстоятельств, которые привели к тому, что в моих руках оказались злополучные торты и список лиц, причастных к закупке и распродаже указанных тортов в здании ЦК на Старой площади... и т. д. и т.п.»

Мне пришлось разложить все листы на диване, чтобы не запутаться в четырех тысячах пятистах тридцати одном обстоятельстве и тринадцати поводах. Там было все: и Карл Маркс, и немецкая философия, «Полная история Государства Российского» и «Краткий курс истории ВКП(б)». В деле были замешаны и Грозный, и Петр, и даже крепостной калмык с берегов Волги, поскольку отлил часть своего семени на зачатие деда будущего вождя мирового пролетариата.

Далее следовали: и «Критика практического разума» в обнимку с «Антропологией», и «Опыты» Монтеня, и «Поднятая целина», и Зоя Космодемьянская, и… даже неправильное расположение настольной лампы на моем столе.

Бумаги сваливалась с поверхности дивана и падали к соседям, просто разлетались по всем четырем сторонам света. Я обращался в посольства и требовал возвращения, а в ответ мне приходили не только мои бумаги, но и дополнительные сведения и информация, которые только добавляли к моему списку обстоятельств. Я запутался вконец и попытался расторгнуть дурацкий договор. К моей радости, Обстоятельства спокойно отнеслись к расторжению договора, поскольку таковое было учтено и упомянуто в одном из многотысячных пунктов. Выходило даже так, что мой разрыв договорных отношений с Обстоятельствами каким-то немыслимым для меня образом был одним из обстоятельств моего подлого убийства.

Я выпроводил Обстоятельства за порог и с облегчением вздохнул. Оставалась кипа бумаг, размером с пирамиду Хеопса. Но с этим-то я быстренько управился — организовал передачу бесценных материалов в головное хранилище государственной библиотеки и даже получил медаль «За заслуги перед Отечеством наивысшей степени».

Архив-то они вывезли, но он все равно бесследно исчез — то ли затопило, то ли пожрали голодные российские крысы... Но с какой-то частью, разумеется, молодая российская культура со старческой отдышкой успела познакомиться, переварить и срыгнуть на лотки. Когда я сейчас прохожу по городу мимо этих мини-святилищ национальной культуры, по заголовкам книг и первым предложениям узнаю материалы, которые передал на хранение.
Живуча культура, не дай бог!

Словом, главный вопрос, кто убил меня, так и остался без ответа. Я бесцельно бродил по коридорам памяти, заглядывал наугад во все комнаты, лишь только слышал какие-то голоса, и только в самой дальней, почти под черепной коробкой, я наконец услыхал то, что мне и надо было услышать. Пришлось даже подняться по какой-то убогой лестнице.

* * *

«— Так кто же… убил? — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом.
Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
— Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы и убили, Родион Романович! Вы и убили-с…— прибавил он шепотом, совершенно убежденным голосом...
— Губка-то опять, как и тогда вздрагивает, — пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович...
— Это не я убил, — прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
— Нет, это вы-с, Родион Романович, вы-с и некому больше-с, — строго и убежденно прошептал Порфирий».

Я там был... На том стуле, за лежаком... Я видел, как вздрагивала губка. Порфирий и мне подмигнул.

* * *

Резко повернул голову и подмигнул! У меня начало вздрагивать все лицо, но Порфирий, «подлец Порфирий», не проявил никакого участия и спокойно обернулся к своему собеседнику, а тот даже и не заметил меня вовсе.

На цыпочках, стараясь не дышать, я встал со злополучного стула, прокрался на свою кухню и там мыл старательно посуду до позднего вечера. Я получил махом ответы на все свои вопросы. Ему-то, Порфирию, я верил свято и вовеки веков. Только не мог сразу уложить это в своей безразмерной голове: без топора, без старушек, без воскресения новым богом, советский человекобог взял и харкнул на жизнь свою, как пулю в лоб пустил. Но факт оставался фактом: сквозь пелену российской каши в голове, вдруг ударил такой сильный свет, что я даже зажмурился. И увидел себя мальчишкой, в лагере, на какой-то траве. Высоко стояли небеса, и свинцово-багровая туча повисла на краю горизонта, и солнце, уже из каких-то немыслимых бездн несло столб ровного света на землю.
А тихо-то как было...

Меня успокаивало только одно обстоятельство — сам харкнул, без подстрекательства и вопреки миллионам других обстоятельств. Сам, и по собственной воле.

* * *

В голове надрывался фанфарами Интернационал. Оставалась последняя чашка, как вдруг вместо любимых слов вырвалась канонизированная нелепость:

Про-щай не-мы-та-я Ро-ссиии-я,
Стра-на ра-бов стра-на гос-поооод.
И вы, мун-ди-ры го-лу-быыыыы-е,
И ты, им пре-да-нный на-рооооод...

Я прикрыл рот руками, даже пытался заткнуть слова назад, туда, откуда вылетели, но было поздно: лопнула и с грохотом обвалилась кровля — и купол, и кресты, и знамена, и герои и походы... Летели в пыль витражи, барельефы, оседали мраморные колонны, и пыль поднималась, как грибовидное облако. Когда грохот стих, я осторожно заглянул внутрь. Храм всемирного счастья лежал в руинах на самом-самом дне моего человекобожеского нутра.

Шатаясь и придерживаясь за стены, я шел к бесконечным просторам дивана, туда, где лежал я сам, окоченевший, с подвязанной челюстью. При каждом движении гремел, как колонна самосвалов, груженая строительным мусором.

К моему изумлению, диван был пуст! Я остолбенел, и челюсть попыталась отвиснуть, но, к еще большему изумлению, не смогла. И только когда пришел в себя, обнаружил, что это моя челюсть плотно подвязана и чистой холстинкой связаны руки. И это я лежал восемь лет на диване, даже оставил какие-то газеты и книги. А других покойников и самоубийц в моем дому больше не было. И обстоятельств тоже.

И таким я ходил среди людей!!! Допрашивал Жизнь и принимал Обстоятельства!

Рухнул в родные просторы как подкошенный, и затих до утра. Проснулся, и сделал себе кружку огненного кофе. Закурил сигарету. Лег и начал ощупывать и мять бока. Бока были гладкие и крутые. Прислушался к сердцу, поймал ровный и спокойный пульс. Все было в порядке. Строительный мусор был вывезен за ночь. Облако рассеялось в мозгах. Небеса были на месте, и солнце вывалило свои необъятные телеса. В голове стояла глухая тишина, как в сосновом бору после порубки новогодних елок. И снежок, не торопясь, падал мягко, аккуратно и приятно холодил лоб.

Сон не сон. Бред не бред. Одно не вызывало сомнений: я был безнадежно мертв. Мертв до кончиков обкусанных ногтей...

* * *

Вот и отчирикали подмосковные воробушки по дорогому моему сердцу человекобогу. Отчирикали не хуже донских соловьев по дорогим Нагульнову и Давыдову! Аж в ушах звенело. Только лежал не бравый Макар и не балтийский матрос в далекой станице, а так, советский человекобог эпохи развитого социализма на необъятном диване размером с 1/6 часть земной суши...

Я был пойман человекобогом споличным (полное собрание сочинений классиков на дому!), а скатился со своего дивана шариком ртути на свежий ветер перемен и рассыпался коммунальной квартирой. В кармане лежала справка о степени износа. Налево живет бестолковый Разум, направо — Бессознательное, прямо — Мораль, пройдешь по коридору и сразу за поворотом обитает Чувство Прекрасного, опухшее от пьянства. Душа ютилась в комнатушке возле санузла.

То Разум возьмет в сожители Остроумие и начинают изгаляться, то Бессознательное уйдет в загул, и пугают соседей типы, которые вдруг вываливаются в коридор. Где оно берет такие компании? Душа прошмыгнет в туалет, благо рядом, и назад. А Совесть, Совесть молчит, с презрением смотрит на соседей, переступает через бардак и идет к себе. Хоть бы раз присоединилась!

А Воля непонятно куда делась. Приходила временами убираться или поменять прокладки на кухне. Жалела Душу и подкармливала. Выйдет на кухню, посмотрит по сторонам, махнет рукой и опять исчезнет. Выскочу бывало за ней и кричу в лестничные пролеты. Она остановится и смотрит мне прямо в глаза. Смотрит и не узнает. Близоруко щурится и делает вид, что не узнала. Я это чувствовал, что делала вид.

Я возвращался в квартиру и шел к зеркалу. Оно было мутное и вместо гордого лика человекобога являло ежика в тумане. Я протирал стекло носовым платком, но это не помогало. И только когда купил «Доместос», все стало на свои места. Я жадно, с нетерпением заглянул не только в зеркало, но и в зазеркалье. На меня смотрел унылый и замотанный председатель домкома.

* * *

Мой облик меня ничем не выдает — я зря беспокоился и посещал курсы макияжа — всем хочется величественно лежать в гробу, во всяком случае, так, чтобы на фотографии с похорон было приятно глядеть. И ритуальные службы идут в ногу со временем: любой, даже самый распущенный трупный облик приведут в такой вид — хоть в иконостас.

А я иду по жизни, мертвый и обаятельный — хоть куда, без всяких ритуальных услуг. Меня многие видели после смерти и сразу узнали — что из того? Это же не повод к созданию триллера или к причислению к лику святых.

Окружающие смотрят на меня с осуждением и презрением, я для них даже после смерти остался такой, какой был — неуживчивый и бе-за-ла-бер-ный. Да никто и не замечает моего нового состояния, и так же бредут будни, тем же порядком и той же чередой. Бывает день пройдет стороной незаметно, а за ним явится другой — с задранным носом и надутыми щеками, и не успеешь глаз разомкнуть, как вываливает тебе на стол груду чепухи, новостей, мнений, советов, злобы, сплетен...

Писать-то было не о чем, а уж призывать к чему-то и подавно было не к чему.

Сергей РОГАНОВ 

Сергей Роганов закончил философский факультет Киевского университета, 
в настоящее время живет в Москве. Независимый эксперт, публицист. Неоднократно выступал на международных конференциях в США, Южной Корее, Германии, Мексике. 
Другая часть этого проекта «Русский Танатос. Советская смерть как проект Homo mortem» опубликована в журнале «Топос», а также на корейском и английском 
в Южной Корее.

Другие произведения автора:
Манифест Homo Mortem
Посторонний сын
 

На первую страницу Верх

end1.jpg (435 bytes)

Copyright © 2004   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru